Двенадцатый год
Шрифт:
– За что же?
– За то, ваше величество, что он осмелился явиться не в форме.
– Но, ваше сиятельство, у меня отобрали саблю, - смело отвечала девушка.
– Это не резон.
– Но, граф, ты слишком строг... тебе не все известно, - заметил государь.
– Государь! что касается службы и особы вашего величества - мне все должно быть известно, - отвечал упрямец.
– О, я уверен в твоей ревности, - ласково сказал император.
– Но тут тебе не все известно.
– Все, ваше величество, - настаивал упрямец.
Это был Аракчеев. Ему действительно все было известно: он знал, кто стоит перед ним, и в его сердце уже заползла змея подозрительности. Как! эта девчонка, в форме улана, вошла в кабинет государя помимо него, графа Аракчеева, военного министра и правой руки государя! Эта рука, а не другая, должна была ввести ее... Так его, графа Аракчеева, могут
– А где вы, молодой человек, получили военное воспитание?
– В доме родителей, граф, я получил воспитание.
– И военное?
– Нет, ваше сиятельство...
– Гм... так вам многому надо поучиться.
– Александров еще молод, граф, - военная практика даст ему то, что не дано школою, - примирительно заметил государь.
– Дай Бог, ваше величество, дай Бог.
Когда девушка вышла из кабинета государя, и смущенная и радостная, ее окружили пажи, вертевшиеся в соседней с кабинетом зале.
– Что говорил с вами государь?
– слышалось от одного.
– Произвел вас в офицеры?
– перебивал другой.
– Пожаловал Георгия?
– перебивал другого третий.
– Вы спасли Панина?
– перебивал всех четвертый. Девушка не знала, кому отвечать, и молчала, глядя на любопытных юношей, белые, розовые, упитанные лица которых в сравнении с ее загорелым лицом казались девическими. Но в это время из среды их отделился один юноша и, робко, но с привычной ловкостью поклонившись, сказал:
– Я - Панин, брат того Панина, которого вы спасли.
– Я очень рад. Что он, поправляется?
– Благодраю вас, поправляется... Но позвольте просить вас, господин Дуров...
– Извините, я уже не Дуров.
Юноша с удивлением посмотрел на нее. Остальные пажи и рты разинули.
– Как! Кто же вы?
– Я - Александров.
– Почему же?
– Эту фамилию пожаловал мне сам государь: это фамилия - имени его величества.
– Поздравляю вас, господин Александров, от души поздравляю.
– Поздравляем, поздравляем, - вторили другие.
– Моя maman и мой брат поручили мне передать вам их желание лично видеть вас и засвидетельствовать вам глубокую благодарность и удивление, внушаемые всем вашим геройским подвигом, - проговорил Панин как по-заученному.
– Maman поручила мне просить вас сделать нам честь своим посещением. Когда и куда я должен приехать за вами, если вы не откажете нам в этой чести?
Когда она отвечала, через залу проходил средних лет мужчина с толстой папкой под мышкой. Лицо его было несколько худо, казалось утомленным, а глаза - кротки и задумчивы. Пажи почтительно расступились перед ним и поклонились. Он прошел прямо в кабинет - тоже без доклада.
То был Сперанский.
8
И Надя Дурова, и юнкер Дуров перестали таким образом существовать: на месте их вырос Александров! Надя добилась своего: ей дозволено носить оружие; она - офицер и притом гусарский! Но чего ей это стоило!
В гусарстве и уланстве Надя Дурова искала, в сущности, того, чего нынешние девушки наши ищут на фельдшерских и медицинских курсах, в гимназиях, на так называемых университетских курсах: она искала признания за женщиной человеческих прав. Она искала того, чего искали американские негры времени "дяди Тома". Действительно, если сравнить положение русской женщины, в особенности девушки, начала нынешнего столетия, времени Дуровой, с положением ее в наше время, то едва ли можно ошибиться, сказав, что эти два положения русской женщины равны положениям американского негра при "дяде Томе" и в настоящее время. Давно ли у нас еще травили девушку за отрезанную косу? Поэтому для современной русской девушки менее чем для девушки начала этого столетия будут понятны слова, вырвавшиеся из-под пера Дуровой в тот момент, когда она уланским кивером прикрыла свою погибшую девическую косу, а рейтузами - свое историческое рабство. Вот эти слова, записанные ею в своем дневнике, слова, обращенные к тогдашней русской девушке:
"Свобода, драгоценный дар неба, сделалась наконец уделом моим навсегда! Я ею дышу, наслаждаюсь, ее чувствую в душе, в сердце! Ею проникнуто мое существование, ею оживлено оно!
Вам, молодые мои сверстницы, вам одним понятно мое восклицание!
Дневник этот, сначала напечатанный Пушкиным в "Современнике" 1836 года, а потом иданный самою Ду-ровою в 1839 году, стал уже библиографической редкостью.
Так вот из-за чего билась эта необыкновенная Надя. Но что она вынесла потом, пока не сделалась тем, чем она стала через год! Заглянем опять в ее дневник. Ее приняли в уланы, обмундировали на казенный счет. Но пусть она говорит сама:
"Мне дали мундир, саблю, пику, так тяжелую, что мне кажется она бревном; дали шерстяные эполеты, каску с султаном, белую перевязь с подсумком, наполненным патронами; все это очень чисто, очень красиво и очень тяжело... Надеюсь, однако же, привыкнуть; но вот к чему нельзя уже никогда привыкнуть - так это к ти-ранским казенным сапогам: они как железные! До сего времени я носила обувь мягкую и ловко сшитую; нога моя была свободна и легка, а теперь! ах, Боже! я точно прикована к земле тяжестью моих ног и огромных бря-чащих шпор! С того дня, как я надела казенные сапоги, не могу уже более по-прежнему прогуливаться и, будучи всякий день смертельно голодна, провожу все голодное время на грядах с заступом, выкапывая оставшийся картофель. Поработав прилежно часа четыре сряду, успеваю нарыть столько, чтоб наполнить им мою фуражку; тогда несу в торжестве мою добычу к хозяйке (полк стоит, в ожидании Наполеона, в Литве, на квартирах), чтобы она сварила ее. Суровая эта женщина всегда с ворчаньем вырвет у меня из рук фуражку, нагруженную картофелем, с ворчанием высыпает в горшок, и когда поспеет, то, выложив в деревянную миску, так толкнет ее ко мне по столу, что всегда несколько их раскатится по полу. Что за злая баба! а кажется, ей нечего жалеть картофелю: он весь уже снят и где-то у них запрятан; плод же неусыпных трудов моих не что иное, как оставшийся очень глубоко в земле или как-нибудь укрывшийся от внимания работавших".
Это - на квартирах. А что же на походе, в летучей войне, когда по пятам гонится косматая старая гвардия Наполеона и приходится идти, идти беспрестанно идти!
"Есть, однако ж, границы, далее которых человек не может идти!" записывает она в своем дневнике, в одну из остановок. "Я падала от сна и усталости; платье мое было мокро. Двое суток я не спала и не ела, беспрерывно на марше, а если и на месте, то все-таки на коне, в одном мундире (у нее шинель украли), беспрестанно подверженная холодному ветру и дождю. Я чувствовала, что силы мои ослабевали час от часу более. Мы шли справа по три, но если случался мостик или какое другое затруднение, что нельзя было проходить отделениями, тогда шли по два в ряд, а иногда и по одному; в таком случае четвертому взводу приходилось стоять по нескольку минут неподвижно на одном месте; я была в четвертом взводе, и при всякой благодетельной остановке его вмиг сходила с лошади, ложилась на землю и в ту же секунду засыпала. Взвод трогался с места, товарищи кричали, звали меня, и как сон, часто прерываемый, не может быть крепок, то я тотчас просыпалась, вставала и карабкалась на лошадь, на своего Алкида, таща за собою тяжелую дубовую пику. Сцены эти возобновлялись при каждой самой кратковременной остановке; я вывела из терпения своего унтер-офицера и рассердила товарищей: все они сказали мне, что бросят меня на дороге, если я еще хоть раз сойду с лошади. "Ведь ты видишь, что мы дремлем, да не встаем же с лошадей и не ложимся на землю, делай и ты так". Вахмистр ворчал вполголоса: "Зачем эти щенята лезут в службу! Сидели бы в гнезде своем". Остальное время я оставалась уже на лошади - дремала, засыпала, наклонялась до самой гривы Алкида - и поднималась с испугом: мне казалось, что я падаю! Я как будто помешалась. Глаза открыты, но предметы изменяются, как во сне, Уланы кажутся мне лесом, лес - уланами! Голова моя горит, но сама дрожу, мае очень холодно. Все на мне мокро до тела".