Бьется сердце
Шрифт:
Ах, какой болью сжалось у меня в тот миг сердце, даже дышать перестал. Как во сне все — вот сделал он шаг, ещё один и ещё, руки протягивает вперёд, как-то так доверчиво, по-детски выгнул ладони… Они выстрелили в него в упор. Бедный мой Семён, словно недоумевая, развёл руками, простонал: «О-о, несчастные!..» — и упал. Не помню уже, как схватил гранату, как кинулся к ямам с криком «Семён! Семён!», словно ещё можно было что-то поправить.
…Снова мы возвращались в Арылах вдвоём: я вёл лошадей, голова у меня перебинтована. А на санях бьётся о перекладины окаменевший на морозе труп Семёна, всё в той же шинели и коммунарке.
Скорбная весть о смерти нашего
Судьба словно решила добить меня одним разом, чтобы после такого уже и не поднялся. Память смешалась, ничего не могу вспомнить связно. Помню, как в отчаянии сорвал кровавый запёкшийся бинт с головы… Как иду снежной целиной, утопая по пояс в снегу, иду напролом, кто-то хватает меня сзади за плечи, хочет остановить, но я вырываюсь, снова иду, и снег видится мне красным…
Она умерла, не приходя в сознание. Не спасли и ребёночка, которого носила. Умерла…
Она трудно переживала эту свою беременность. Всё сказалось: голод, подёнщина. Когда стали подходить сроки, Аннушка и вовсе почувствовала себя худо, решили её везти в улус в больницу. Запрягли молоденького, едва объезженного жеребчика, а везти нарядили подслеповатого калеку Хоосоя, совсем старика. Через час после отъезда Хоосой вернулся в разодранной шубейке, без шапки: «О, беда!» Жеребчик раздурился, понёс, сани врезались в придорожную сосну…
Их так и похоронили — в один день и час. Две могилы рядом — Аннушки моей и Семёна…
Какие-то люди приютили Сашку, накормили и спать уложили, я пришёл после похорон, всю ночь при свете жирника просидел в ногах у спящего мальчика, глядя на его лицо — с длинными, как у Ааныс, ресницами, с остреньким, как у Ааныс, таким милым подбородком и с ямочками на щёках…
Тогда-то, в ту страшную ночь, и пришло ко мне твёрдое решение: надо уезжать отсюда. Спасти хоть мальчика, Сашку. Кроме него, у меня никого не было. Уезжать в Томск, на Урал, за Урал, как можно дальше… Панический страх охватил.
В день отъезда я пошёл попрощаться с дорогими могилами. Безмолвно было на кладбище, берёзы стояли в куржаке, небо мглистое, тяжёлое — ни день, ни ночь.
Долго просидел я там неподвижно, тоже весь куржаком покрылся. Совсем стемнело, огоньки в селе закраснели.
Вспомнилось мне, подъезжали мы к Арылаху впервые, увидели эти самые огоньки. Аннушка нашему маленькому Сашке показывает: «Смотри, тоойуом, какие светлые! Скоро дома будем. Жить здесь будем…»
Всю дорогу мечталось ей — будет у нас большой, из звонкой сосны рубленный дом, все окна залиты светом. И никто не минет дома учителя, ни путник, ни сосед. Всякий зайдёт, и для всякого во всякое время будет накрыт стол. Она так и не увидела ничего этого — ни дома своего, ни самовара на столе… Ютилась в углу чужой нищей юрты, даже малышу кроватки не нажили, клали тут же, на скамью.
Семён Кымов, бывало, подтрунивал над ней: «Ага, не захотела переехать в хоромы к Никулааскы! Он тебе и пуховое своё одеяло отдал бы…» Они часто так подтрунивали друг над другом. Удивительное дело — что-то новое, вроде бы даже не свойственное им, приоткрывалось в характерах, когда они были вместе. Ааныс тихоня у меня, улыбка у неё смиренная. А Семён суров был — брови сдвинуты, коммунарку
Я едва не закричал при мысли о такой дикой, такой невероятной несправедливости. В земле оба — почему, за что?! Не за то ли, что их судьбы оказались связаны с моей? А мне словно на роду написано — шагать и шагать по дорогим могилам… Каким бы ни был суровым век, но не всякому даже в те годы выпадало, чтобы так безжалостно обрубало живые ветки — ветку за веткой. Вспомнил, как хоронил братца с сестричкой, от «испанки» они… Белые отца с матерью порешили… Каландаришвили я не уберёг, второго отца своего… И вот Семён… И Ааныс, самое моё дорогое… Ну, а для жизни что сделал? — спрашиваю сам себя. Да почти ничего. Один школьный класс — и тот не довёл… Вот уеду завтра, а для ребят надолго — пока-то новый учитель сыщется! — прощай школа, прощай мечты, которыми ты сам же смутил ребячьи души…
Всеволод Николаевич повёл рукой перед собой, словно отметая что-то.
— Нет, не высказать, что передумал я в тот вечер. Слов таких не сыщешь. Но одна мысль, которая неожиданно пришла тогда, и сейчас ещё всё кажется мне важной. «Да, завтра я уеду, — думал я. — Так повернулась моя судьба. Но ведь и у двадцати моих ребят, учеников, с этим отъездом что-то в судьбах круто изменится, пойдёт не так, как могло…» Майя, Ланочка, мы здесь все трое учителя. — Всеволод Николаевич повернулся к женщинам, под его большим и грузным телом креслице заскрипело. — Вам, без сомнения, хорошо знакомо это чувство. С него, собственно, и начинается педагог. Вдруг пронизывает оно тебя всего: ты педагог, и в твоих руках человеческие жизни. От тебя лично зависит, куда эти жизни повернуть — и у этого мальчишки, и у этой девчонки… Понятно, к каждому это чувство приходит по-своему и в свой срок. Но до меня оно по-настоящему дошло в такой вот невероятный час — на кладбище…
«Нет! — сказал я тогда себе. — Не надо больше никаких других мыслей. Одну себе мысль оставь — про Сашку. Уезжай без малейших сомнений!» Тут слышу хруст шагов, кто-то бродит по кладбищу. Несколько тёмных фигур в сумерках. Один держит на плече что-то похожее на деревянную лопату. Тени переминаются в нерешительности.
«Эй, кто там?»
«Это мы, учитель», — отвечает мне голос Тихона, старшего нашего.
Подходят. Все мои школьники.
«Зачем вы здесь? Почему с лопатой?»
«Это не лопата… Это флаг из школы».
«Знамя Кымова», — тихо говорит девочка.
И снова замолкли. Потом один спрашивает:
«Учитель, ты правда хочешь уехать?»
«Правда».
Опять стихли. Похрустывают снегом.
«А мы за Сашенькой могли бы все вместе смотреть», — говорит тот же девичий голосок, чуть слышный от робости.
Постояли, пошли прочь — медленно так. У кладбищенской ограды приостановились.
«Болот Николаевич! — это Тихон кричит. — Школы теперь не будет… Можно я знамя Кымова возьму?»