Ай-Петри
Шрифт:
Я прохожу мимо, не откликаюсь на приглашение.
Мои глаза еще там, внизу – в бездне, в них еще стоит прерывистый зигзаг ее падения.
Шатаясь в поплывшем от слез зрении, я нащупываю дорогу и иду всю ночь, серпантином спускаясь в Гаспру, – иду с дикой, неисполнимой надсадой, которой, кажется, могу рушить горы. Она, эта надсада, смертельна, она торчит во мне, подобно вогнанному клинку. С ней невозможно ничего поделать – она каменная, алмазная, достойная Зевса, зачинающего героя.
На восходе спускаюсь к морю. Выхожу на пляж, иду мимо сосредоточенной женщины, делающей дыхательную гимнастику, мимо храпящего вповалку мужика в тельнике, мимо мальчика, устанавливающего на доске парус. Раздеваюсь донага, швыряю себя в разливанную зарю – и плыву, плыву бешено, до изнеможения, до полусмерти – до тех пор, пока не исчезает за волной Ай-Петри, пока не извергаюсь от ласки воды – в глубины, – и облако звездной пыли, взорвавшись, клубясь внизу, ослепляет забвением – и потом рождает.
Тем утром я уследил, как пес понес по переулкам – и за ним Изольда, подобно шарику, по воздуху влекома, – и вдруг споткнулась, и этот зверь понес, и потащил, едва успела сдернуть петлю. Исчез. Присела на скамейку с краю, разрыдалась –
Я понял – вот мой шанс. Единственный. Я поводил и понырял за окуляром в переулки, по течению, по пунктиру мельканья белого хребта соотнесся с направленьем, схватил ракетницу – и ринулся вниз, холодея с затылка от решимости.
Перехват случился у толкучки перед стоянкой такси. Никто не смел к нему приблизиться. Дервиш двигался рысцой – и толпа раздавалась в стороны, теснилась к обочине. Я сбавил шаг и с удовольствием посмотрел им в глаза: каждый пятился в объятьях личного страха, оправленного недоумением, гримасой восхищения звериной мощью. Калейдоскоп характеров, я хорошо понял выраженья этих глаз. Да, весь лоск, все масло ровной жизни сошло с них, и взгляд стал вдруг исполнен живости, верткой чуткости, чтоб не совпасть с движением зрачков диковинной собаки.
Я двинулся за Дервишем, чуть назади, по другой стороне дороги.
Я понимал, что нельзя дать себе времени испугаться до смерти.
Мы уже миновали ротонду, где он приложился у парапета, – и скоро впереди должен был отделиться спуск к морю. Я напрыгнул на поводок рывком, будто пробил стеклянную стену. Волкодав обернулся, ослабив натяжение. Я снял ногу с петли. Невесомость отнявшихся ног приподняла меня в воздух. От страха, чтобы не убежать, я опустился на четвереньки и, гавкнув, завыл. Он бросился наскоком – и я зажмурил глаза.
Удар вышел скользящим, в губу и переносицу, клякса зеленой вспышки отмахнула в сторону, и я почувствовал, как из онемевшей губы хлестнул соленый разлив. Чтобы не завалиться, ухватился за поводок и был рывком выведен в положение неустойчивого равновесия, в удержании которого как раз и состоял теперь быстрый беглый шаг, с которым мне пришлось поспешать за псом, вдруг с прежней невозмутимостью зарысившим вниз, к пляжу, к месту, о котором он слепо помнил, как помнит вагон развилку, – куда он приходил с Изольдой.Было бы преуменьшением сказать, что я чувствовал себя проходимцем, присевшим за штурвал аэробуса, пронзавшего небеса обморочного сновидения: пилоты отравлены, пассажиры объяты паникой, одно прикосновение к штурвалу необратимо выведет самолет из автопилотирования, посадка неизбежна.
Я провел с Дервишем весь наступивший день и ночь. Пустынный неблагоустроенный пляж был завален железобетонными, так и не отстроенными остовами, уже превратившимися в руины. Он примыкал к задворкам санатория, строительство которого прервалось вторжением новейших времен. Обрушенная, разбитая штормами буна плавно обтекалась зарослями водорослей, танцевавших, стройно мотавшихся под водой, как волосы на голове утопшего гиганта. Солнце уже наполнило море нестерпимым блеском.
В течение дня я ползком перемещался по раскаленной белизне вслед за тенью, отбрасываемой гранью бетонной глыбы. Дервиш, страдая от жары, забрался под лежак, который выглядел над ним несоразмерно, как панамка на атлете.
Мне боязно было куда-либо еще перемещаться с волкодавом, и я заночевал на пляже, в надежде, что Изольда догадается, где следует искать: по тем местам, где с ним гуляла.
На всякий случай я стреножил поводком лежак. Засыпал с тяжелым чувством незадачливого вора, задавленного собственной покражей. Звездное небо рушилось сверху, бубнило и охало море, Дервиш вздыхал, фыркал во сне, а я лежал, вспоминая дикую историю о бедолаге, укравшем из зоопарка Алма-Аты редкую человекообразную обезьяну. Его нашли по кровавому следу неподалеку, в парадной дома, он скончался от потери крови. Обезьяна впилась ему в сонную артерию – и сама погибла от стресса, ее труп обнаружили рядом. На фотографии, опубликованной в газете «Труд», бездыханная обезьяна, долговязая, очень похожая на Пьеро и художника Пикассо одновременно, обнимала за шею лежащего в черном пятне обезумевшего перед смертью человека.Волкодав не тратил на меня внимания, позволял быть поблизости – и едва я не ободрился мнимой способностью к укрощению. Попробовал с ним говорить. Увы, Дервиш никак не отличал меня от очередной причины натяженья поводка.
Утром произошло то, что еще раз заставило меня содрогнуться.
На рассвете Изольда так и не вышла на пляж. Подождав еще, я решил подняться сам – или выйти навстречу, хоть и не хотелось мне вновь испытывать судьбу самозваного вожатого такого зверя. Солнце уже взошло – и напоследок я решил искупаться. Дервиш следил за мной, не поднимая морды с лап. Я разделся и стал входить в воду, как вдруг со спины меня оглушил лай. Дервиш поднялся и, сотрясая забетонированный лежак, рвался лаем на меня. Я остановился. Что ему было нужно, чего он взбеленился? Может, с голодухи? Ведь весь день на жаре без жратвы…
Мне стало страшно. Оглушительный лай, сам громовой звук как таковой выводил из равновесия. Собака не успокаивалась, и я решил уплыть от греха. Ну его к черту, сам угомонится. А не то – плюну да отнесу ей записку: «Заберите собачку с пляжа».
После чего развернулся – и ринулся в воду. Вынырнув, услыхал вой, толкнувший меня вновь уйти в нырок, – и рванул спуртом, как обычно отсчитывая двести бешеных гребков, после которых сбавлял темп и размеренным кролем уходил в скольжение на оставшиеся полтора километра.
Курсом я выбирал не азимут – откуда азимут в открытой стороне моря? – а солнечную дорожку. Мне нравилось с каждым вдохом подставлять щеку под прищуренный, разливанный поток солнца, выверяя направление движения по яркости зрачка, улавливаемого в лучистых космах.
Развернулся, завалился на спину и передохнул с полчаса, оглядывая роскошную дугу берега, громаду Ай-Петри, многоярусное побережье, череду стеклобетонных пирамидок санаториев и пансионатов, начинающуюся вдали курортную суматоху: ялики и виндсерфы поднимали паруса, моторки подтягивали к причалам надувные болванки, разноцветно появлялись первые точки пляжных зонтов. Едва не задремав, уже собрался было в обратный путь, как слух прорезал высокий резкий звук,
Вглядевшись, я увидел голову волкодава. Он изо всех сил тянул ее из зыби волн за продыхом. Лапы мелькали отрывисто, суетливо, с большой амплитудой, доставая до поверхности. Пес отфыркивался, утробно екал – и видно было, что силы его на исходе. Он приблизился ко мне, попробовал гавкнуть – и, косясь, заложил дугу вокруг, словно бы увлекая меня к берегу.
Все то время, пока я перебирал ленивым брассом, приглядывая за едва держащимся на плаву волкодавом, у меня не было никаких иных мыслей, кроме одной: двумя движеньями я могу эту собаку утопить.Покой посетил меня, когда я выбрался на берег. Дервиш вышел за мной и, не встряхнувшись, на полусогнутых, волоча стропу, заполз под лежак. С его шкуры стекала вода.
Что именно он хотел от меня, было ли это блажью, или инстинкт собачьей лояльности стал причиной сбоя его функций – все это меня не волновало. Я лежал, прикрыв глаза, упиваясь солнцем. В раскаленной белизне под веками всплывал и взметался белый волейбольный мяч. Небесными дугами пересекая поля сознанья, он перенес меня в детство.
Каспий. Пляж. Волны длинными белыми рядами означают вдали отмелевые косы. Отец читает книгу. Я наблюдаю за игрой в волейбол. Белоснежный кожаный мяч взмывает в небо долгими дугами. Вдруг раздается крик. Кто-то тонет. Отец вглядывается, отбрасывает книгу и мощным разбегом уходит в море. Я смотрю по сторонам, мяч больше не взлетает. Точно такой же покой – совершенное спокойствие, уверенность овладевают мной. Я полон наслаждения. Но вот отец выволакивает на берег человека. Этот парень недавно играл в волейбол. Сейчас он спит. Отцу помогают подтащить его к лежаку и, перекинув в поясе, засовывают ему в рот пальцы. Человека вдруг протягивает судорога – и потоки воды хлещут из его рта. Утопленник оживает. Волейболисты горячо благодарят отца и под руки отводят своего товарища к трамвайной остановке.XXVIII
Я нашел ее у котельной. Она стояла на задворках школьного двора и, прикрыв ладонью глаза, против солнца всматривалась в заросли на краю пустыря, приспособленного под футбольное поле двумя скобками для выбивания ковров. Было очевидно, что, оглядываясь, она смущается людей. Оттого, давая объяснение случайным прохожим и заодно ободряя себя, она время от времени выкрикивала – я не сразу понял – кличку:
– Иран! Иран!
Обернувшись, она кинулась к волкодаву и с колен обняла его.
Пес стоял ровно, смотрел прямо. Я видел.
Воровато оглянулась. Встала и, перебирая поводок, выбрала его из моих рук.
– Спасибо большое, – кивнула и пошла прочь, на ходу рванув стропу.
Я сразу понял, что у меня нет шансов, и бросился в атаку, как дурень в печку.
Мне удалось ее не то что разговорить, но хотя бы приучить к своей роже.
Я обрадовался, найдя ее источенной одиночеством, – и стал целиться в одну точку. Очевидно, ей было приятно, и в то же время ее насторожило, что кто-то – неважно кто – проявляет интерес к ней, и она – с некоторой радостью узнавания давно забытых и едва доступных чувств – потянулась из немой глубины животного страдания к простому слову. Так приговоренный к смерти внутренне отзывается обыденным, посторонним мраку чувством, увидев с эшафота в толпе зевак простое лицо человека, искренне сопереживающего факту смерти как таковой – безотносительно к личности преступника. Да, определенно, ее жесткость и решительность отрицания немного отступили перед моей незамысловатой болтовней.
Будучи убежденной в том, что люди не в силах с ней общаться из-за ее уродства, она и хотела, и не хотела говорить со мной, меня видеть. Идти рядом. Я вызывал у нее составное чувство опасности и в то же время облегчения. Так, должно быть, солдат, среди месива артобстрела, обнаруживает сначала оторванную ногу друга – и потом его самого, живого.
Нет, на нее не произвело впечатление то, что я привел Дервиша-Ирана. Она прекрасно знала, что такие собаки не покоряются никому, что это простая случайность, не требующая осмысления, что волкодав пришел бы сам, что волновалась она только потому, что он мог кого-то покалечить, а вот тебе повезло, – да, мне просто повезло – дурачкам везет, я еще сам не понимаю, что чудом остался невредимым. Я уперся языком изнутри в рассеченную губу, сплюнул розовым.
Нет, приязнь, если она и была, основывалась на чем-то совершенно простом, что давно уже мертвело – и вот-вот готово было совершенно покинуть ее мир. Вот в эту еще живую теплоту я и должен был впиться, чтобы растревожить, разбередить, как растирают жестоко едва не отмороженный участок кожи.
Очевидно, будь она целой – она бы и минуты не потратила на меня. Ее тело – я задыхался от его всепроникающей идеи, каждая моя клетка была напряжена, полна подражательной геометрии, изысканного царства трех-четырех линий, я едва не терял сознание от близости, лишь от формы воздуха, от самого воздуха вокруг него. Ее тело лишь было сравнимо, лишь возможно было его хоть как-то облечь в некое приблизительное означение – о, я отлично помнил каждый квадратный миллиметр, каждую колбочку-палочку, впечатленную этой черно-белой репродукцией из четвертого тома «Малой истории искусств» – да, этими страницами, этим взрывом, в общем-то, и развилось мое подростковое воспитание. И то, что – подобно ее лицу – только часть лица Венеры была видна мне в зеркало, подносимое ей Купидоном, – вот это как раз и взвинчивало, сокрушало, сводило с ума – кровь обморочно отливала, проливалась от лица куда-то под ноги, в землю и, спохватываясь из слабости, я как забубенный шептал, цеплялся, перебирал губами по тонкой, прерывистой ниточке здравомыслия:
– Красота есть смерть желания, красота есть смерть… есть смерть желания…
Казалось, еще и потому она с ходу меня не отринула, что неосознанно испытала сожаление о неосуществленной, но когда-то неминуемой небрежности, с какой я заведомо выпадал из ценза, по которому в ее пространство допускались ухажеры. Капля теплоты, зернышко благодарности и некоторая оторопь, с которой она видела, что нашелся человек, не отвернувшийся, не прянувший от нее в первую секунду, не потупивший взгляд и сейчас заинтересованно идущий рядом, – все это было тонко, зыбко, но все-таки, тлея, позволяло сплестись дымке некоторого расположения. Однако и я не мог допустить, чтобы хоть чем-то, хоть какой-то неучтивой неточностью дать повод счесть, что робкая моя смелость вызвана податливостью уцененной недоступности.