Ай-Петри
Шрифт:
Черный Полковник познакомил меня с одним из постояльцев Лысой бухты – художником, пронзительно похожим на Николая II. Он много лет подряд приезжал в бухту на пейзажи. Художник был болен манией найти верную цветопередачу, воплотившую бы золотисто-пепельный свет, которым сухие травы склонов Эчки-Дага насыщали воздух бухты.
У стоянки художника, на засохшем дереве, было устроено из хвороста лохматое гнездо аиста. Вместо яиц лежала крупная ровная галька. Сам аист, со вздернутым раскрытым клювом, был как живой сплетен из виноградной лозы и сучков. Из пивных банок художник делал изящные кружки, с ручками и крышками, очень удобные в походных условиях. Из консервной жести он филигранно выделывал конных рыцарей, работу над которыми начинал с того, что придумывал им персональную легенду и герб. (Черному Полковнику он подарил рыцаря, герб которого был составлен из дуба и силуэта палатки.) А из двух камушков яшмы и полосок медной жести, бравших камушки в очковую оправу, у него получались волшебные жуки, которые, расползаясь по Лысой Бухте, случалось, приводили в трепет народонаселение.
Я повадился ходить с художником на этюды, нередко с ночевкой. Мне было интересно наблюдать за его то сосредоточенной, то искрометной работой. Сейчас отлично вижу его: стройный, в шортах, в белой заляпанной красками рубахе, широко перекрещенной подтяжками. Правой рукой, зажав в пальцах кисть, он упирается в бок, левой подкручивает усы и, прищурившись вполоборота, пристально-могучим взглядом приручает пейзаж к нарастающему
Я брался помочь ему нести по горам этюдник и картонки, шутливо величая «вашим величеством».
Однажды в таком походе с нами произошел мрачный случай.
Десять лет назад художник работал над пейзажем недалеко от Судака и не окончил его. Этой весной, собираясь в бухту, он наткнулся на него в мастерской, отбирая этюды, которые было бы не жалко записать.
Дымчатый, насыщенный воздухом пейзаж изображал горную местность, дорогу, усаженную свечками кипарисов, которая вела к белому домику. Внизу вразлет шеренгами мазков шла плантация розовых кустов.
Вдумавшись, художник не захотел писать поверх. Он решил выбраться в те места, отыскать ту же точку – и из нее завершить детали, кое-что подправить.
На второй день пути мы вышли в небольшую пустынную долину. Горы, дорога и кипарисы были на месте. Белого домика не было и в помине. Поле заросло, исчезла волнистость его рельефа, очевидная на холсте. Розовые кусты одичали и напоминали заросли шиповника. Низовое движение воздуха, сообщающее различно прогретые части долины, изредка доносило благоухание роз. Их облекающий запах парализовал сознание.
Художник завис над пейзажем. Я улегся на взгорке.
На исходе дня за спиной художника прокашлялся старик в длинной клетчатой рубахе. Он опирался на лопату.
Воспаленные глаза старика слезились. Он был слаб. Седая щетина неровно облепляла дрожащий подбородок. Линялая, но чистая рубаха, с надписями «Fiesta, Fiesta, Fiesta», штопаные парусиновые порты. Кланяясь, он снял с головы рваную соломенную шапку.
Мы разговорились со стариком. Пятьдесят два года старик бездетно прожил здесь, «на розах». Возил на маслодавильню телеги, груженные корзинами с лепестками, обрезал и окучивал кусты. Восемь лет назад похоронил здесь жену.
– Так я ее и схоронил, свою голубушку, мою Аню… Столько лет прожили! Сколько вместе мы с ней и хорошего, и плохого напробовались… Как же мне ее жалко…
Одинокого старика правление совхоза переселило в поселок. Вскоре хозяйство пришло в упадок, совхоз развалился, дом разобрали на кирпичи. Сейчас, наведавшись на могилу жены, старик возвращался в Богатовку и увидел нас.
– Боюсь, помру, так ведь не закопают. Сожгут да концы в воду. Вот и хожу к Анюте. Сам вот рядом себе яму рою, с Аней рядом. Потихоньку. Да как бы поспеть, сил-то уж нету, – старик говорил медленно, прислушиваясь к сказанному.
Ничего не объясняя, только что законченный пейзаж художник подарил бывшему хозяину изображенного, уже не существующего дома.
Старик отвел холст подальше от глаз, руки его задрожали сильней.Решив заночевать у моря, чтобы завтра вернуться в бухту по берегу, мы поспешили отправиться в путь.
Распрощавшись, быстрым ходом заложили петлю вокруг розовых дебрей и вышли на террасы. Влажное солнце, плавя контуры ландшафта, заливая впадины, сгущая тени – обернулось и лизнуло мне шею, затылок.
Я оглянулся. Взмахивая руками и приседая, старик топтал ногами картину. Наконец, разломав подрамник, разодрал холст. От рывка он упал.
Мы сбежали вниз.
– Что ж ты творишь, отец? – набросился художник.
Я скинул с плеча этюдник. Дед ничего не соображал. Лицо было искажено бесслезным плачем. Изо рта лились слюни.
Мы попытались поднять старика, подвести к тропе, но у него отнялись ноги.
Пришлось заночевать. Распаковались. Разожгли костер.
Художник положил холст на угли. Краски в непросохших местах зашлись зеленоватыми всполохами.
Старик бессмысленно смотрел в огонь. Выцветшие глаза мутно отражали пламя. Он ровно прильнул к земле, подложил под голову ладони. Художник набросил на него спальник.
Я лежал навзничь, опускаясь потихоньку в звездное небо.
Запах роз тек над моим лицом. Я вспомнил, как в детстве не любил розовое, вечно засахаренное варенье. Засыпая, я увидел свою бабушку. Она стояла перед нашим домом на Апшероне, в саду, среди кустов роз и, покачиваясь, обнимала сияние медного таза, в который щепотью широко бросала слегка увядшие лепестки хоросанского сорта.
Ночью, сквозь сон, я вдруг услышал запах старика – запах хлеба и мышей.Утром мы не смогли его разбудить.
В начале кипарисовой аллеи, в стороне, я отыскал могилу с железным крестом, выкрашенным белой масляной краской. Рядом увидел яму, неглубокую, по колено. Крест обновляли недавно. На земле и растениях виднелась россыпь белых брызг. На стальной приваренной пластине была выцарапана надпись, без чисел: «Аня Голиновская».
Сначала я злился на художника, но потом утих, заметив, что хоть он и кипел досадой, но и у него стояли в горле слезы.
Мы подтащили старика под кипарисы. Я сходил за лопатой. Стали копать, меняясь. Земля была сплошь каменистая. Лопата звенела. Нужен был заступ.
Я исследовал развалины дома, ничего полезного не обнаружил, вернулся.
Солнце жарило, оглушительно гремели цикады. Художник стоял в яме на коленях, вызволяя из земли большой камень.
Наконец, откинувшись, весь мокрый, он сплюнул:
– Старый хрыч. Специально при нас помер. Будто караулил. Если б не мы, еще бы бегал.
Огромная синяя муха страшно летала над соломенной шапкой, накрывавшей лицо старика, садилась, ползла по подбородку к углу раскрытого рта, скрывалась в нем – и выползала обратно; взлетала и садилась, блестя и отливая, на запястье; снова взлетала.
Я представлял, как сейчас нас кто-нибудь видит издали, как бежит, задыхаясь и оглядываясь, в поселок, доносит милиции о гробокопателях, – и у меня всплывало перед глазами сосредоточенное лицо следователя.
Художник копал исступленно, словно настоящий убийца старика.
Наконец он сломал черенок лопаты.
До сумерек мы подкапывали, расшатывали и вытаскивали камни.
Мы похоронили старика рядом с женой.
Я срезал охапку роз. Оплел травой два пучка. Связал из цветов крест и укрепил камнями.
Всю ночь шли и на рассвете выкупались в море.XX
В первых числах августа, распродав всех дельфиньих «водолазов» вьетнамцам, высыпавшим из дельфинария, я сложил этюдник, служивший лотком, подсчитал выручку и поднял голову.
Передо мной стояла Зинаида Андреевна.
Я видел ее на биостанции и раньше, но ни разу она не выдала, что знакома со мной.
Сейчас она напористо улыбалась.
– Как дела, ловкач? Все деньги заработал? – ее лицо изуродовала ненависть.
Я отвернулся.
В нижней левой четверти я слышал, как она дышит, как шуршит ее блузка.
– Ты доалтынничался. Чтоб я не видела тебя здесь больше, тварь, ты понял? – она пихнула ногой этюдник и зацокала по асфальту.
Ночью я ушел из бухты. Прокрался к Полковнику на стоянку, положил под камушек записку и деньги за последних «водолазов», спрятал в тайник этюдник с нераспроданными «черепками» и отвалил в Козы.
В сухую погоду, даже в безлунную ночь, тропа светлее, чем земля, как Млечный путь светлее неба.
Заночевал я у самого моря, на плоском уступе над урезом зимних штормов. Спал глубоко, но почуял, как теплый туман с моря укутал и рассеялся, не успев увлажнить одежду.
И тут мне приснилось ее лицо, каким я видел его последний раз.
Лик, некогда полный ласки, нежной страсти, участия и – что самое невыносимое,
Огромная боль ударила мне в пах и темя, пригвоздила – и я заерзал вокруг, распинаясь на двух точках, завился, но вдруг разразился рыданьями и скоро задремал с миром.
Проснулся утром от робкого топота, то набивавшегося в уши, то сходившего на нет. Открыл глаза. Вокруг стояли, дергались, переминались шерстяные ноги с острыми копытцами. Овцы толкались, развязно мотали замызганными курдюками, сыпали лоснящимися катышками.
Я поднялся и оказался посреди колышущейся отары.
Пастух пригнал ее к морю – купать.
Я огляделся. Нежное утро тихо происходило вокруг.
Пастух брал овцу в охапку, вносил в море, тер, жамкал, хлопал, чесал пятерней, отталкивал в свободное плавание и шел за следующей.
Шерстяные поплавки раскачивались на волнах. Блея, овцы выбирались на берег, просветлев, как облака перед восходом.
Я выкупался, расталкивая овец – мягких, торопких, бестолково вразнобой мельтешивших под водой всеми четырьмя ногами.Что дальше? Дальше я решил оттянуться напоследок – пешком вернуться в Ялту, погулять в удовольствие, исполнить какую-нибудь мечту.
Потому в Судаке немного прибарахлился, купил телескоп, шорты, рюкзак и выступил в путь.
Опробовал ЗРТ-60 (зрительная труба, шестидесятикратная) на горе Сокол, у Нового Света. Забрался на вершину ночевать. Расположился под триангулятором, сплошь увешанным обрывками тряпок, как чудо-дерево, как елка серпантином.
Вид с Сокола открывался – аж зубы ломило! Все побережье, вплоть до Ай-Петри, простиралось в бело-дымчатой дали, отчетливо располагаясь на различенных планах. Сзади, к северу, спускалась ожерельем цепь древних крепостных башен. Внизу, под самолетной высотой, петляла над обрывом дорога, чередовались то изумрудные, то глубоко-синие подковы бухт; были рассыпаны кубики и арматурный остов недостроенного пансионата, бетонные крошки поселка; открыточно усыпанный виндсерфингами и яликами, ощетинившийся молами, синел и пенился городской пляж; его бухту с запада ограждал выгнутый как кошка утес, и дальше за ним волнами шли поросшие соснами и можжевельником горы.
Геометрическим наброском подсчитал, что отсюда – с вершины высотой в полкилометра горизонт удален на 80 километров – два дня ходу, вплавь – пять.
Весь день смотрел в окна и сады домов, неразличимых невооруженным глазом. Подзор открыл в море корабли, разными курсами как на ладони застывшие в открытом море.
Я был потрясен, как просто открывалось великое незримое. Пространство сокрушительно ломалось через трубу, суставчато выстреливало – как лодыжка кузнечика в прыжке. Мозг соскальзывал сквозь в неведение, за тридевять земель, обманутый вестибуляр лишал сознание соответствия в теле, – и когда я наконец отводил окуляр, ближний мир обрушивался и вышибал из-под ног опору. Площадка вершины была крохотная, потому был осторожен и не смотрел из рук, а ложился на камень и настраивал штатив на нужный стереографический угол обзора.
Ночью был ошеломлен тем, что различил кольца Сатурна и был взят так близко к Луне, что погрузился ресницами в ползучее движение теней ее кратеров и гор.
Долго не мог заснуть. Могучий поток остывающего зрения напруживал и сводил судорогой мышцы. Под утро приснилось, что превратился в саранчу и что в прыжке у меня остекленели крылья.На рассвете, озябнув, спустился бегом, проскочил Новый Свет, можжевеловые рощи, кемпинг у Арпата, днем миновал Капсихор и вышел к скульптурному мемориалу. Табличка под каменной группой красноармейцев сообщала о десанте, высаженном в августе 1920 года – для организации партизанской борьбы в тылу войск Врангеля. Среди фамилий запомнились: Пухов, Папанин, Мокроусов.
Ночевал на мысе, в развалинах замка генуэзских феодалов, братьев ди Гуаско. Эти неукротимые средневековые бандиты десятилетиями плевали на метрополию, воевали с местным сугдейским главком и творили на местности что хотели. Как под светом спички объяснил путеводитель, которым я обзавелся вместе с ЗРТ-60, эта наполовину уцелевшая в веках замковая башня на мысу Чобан-Куле была в 1942 году поражена выстрелом немецкого крейсера, дозором обходившего здешние воды в поисках береговых укреплений.
Ночью снились виселицы и кресты, которые братья ди Гуаско сооружали вместо верстовых столбов вдоль дороги, по которой я снова шел в Капсихор. На иных видел трупы и полутрупы казненных, но большей частью в петлях и на крестах висели соломенные, вымазанные дегтем чучела. Рядом неизменно в тени куста спал, по пояс выпроставшись из рубища, стражник. Одному я хотел дать хлебнуть из фляжки, но стражник отогнал меня плетью. По дороге сквозь меня промчались всадники. У лошадей вместо шор были прилажены на ремешках отрубленные кисти рук. При галопе они хлопали по глазам; лошади всхрапывали. Я подошел к виселице и, сдернув чучело, просунул голову в петлю. Сзади подбежал стражник-карлик и натужился поднять меня, не давая петле затянуться. Но вдруг сам оступился, слетел с подмостков – и повис на мне, как котенок на занавеске.Назавтра, раздумав пешком, вернулся в Морское – перекусить и сесть на автобус до Ялты. До обеда пролежал на пляже и в самое пекло отправился гулять по поселку. Мне всегда нравилось подставиться солнцу до изнеможенья, до удара. Солнечная пустота полдня – пустынные улицы, ненаселенный ландшафт – и то существование на грани, почти при смерти, каким одаривает, обезволив, беспощадное светило, – привлекали меня чрезвычайно. Под прямым яростным солнцем я начинал галлюцинировать, и мир обрушивался передо мной бушующей плавностью солнечных призраков, на время отделившихся от протуберанца.
Вокруг – даже если набрать ходу – нельзя было уловить ни дуновения. Жар от камней шевелил подошвы, поднимал на бреющий шаг – и обливал лицо, как обвал прозрачной геенны – взор стеклодува. (Вещь вообще, если ей привелось попаданием взорвать собственную идею – прозрачна.)
Вдоль обочины – шли лотки, залежи фруктов – раскоп Сезанна.
Огромное, как воздух, море было наполнено штилем.
Тутовник ронял кляксы. Ящерка от них слепла.
Отдыхающие «муфлоны» дохли от жары и так хлестали пиво, что вместе с ним, увлекаемы разжижением мозга, стекали, как в минное поле, в море.
Сами фрукты были для них отравой, не цены.
Полоумная чайка вдруг вонзила в пике: «Кто ты?»
Солнце, снижаясь, взорвало уже бойницу башни Гуаско, – торговля, однако, никак не двигалась с места. Как судьба немого.
Вдали дельфины вдруг заиграли пьяным пловцом, вышибая его как мертвого брата.
– Не плавай далеко пьяным. Тем более к дельфинам. Дельфины не любят пьяных, – учил меня художник.
Публика рукоплескала.
На «спасалке» взвыла тревога.
Солнечный призрак Андреотто Гуаско появился затменьем в бойнице.
Девочка лет двенадцати – иссиня-черная коса, ожидание – задумчивость и кротость, к которым припасть, как к злату, – торговала янтарным мускатом.
Глаза девочки разливали мир, как солнце – прозрачность.
Прозрачность, в которую войти – как выйти.
Потому что мир без лучшей души не родится.
Бриджи до золотых колен.
Растерялась, когда спросил: «Сколько?»
Солнце лупило в развалины башни последним залпом, и чернел силуэт Гуаско: сны наместника туги и смертны, как течь в генуэзских корветах.
Карий воздух Рембрандта наступал приливом заката.
Она тянется за безменом, из ткани выныривают коленки, тянутся бедра. И смотрит. На вытянутой руке: «Вот столько». И тогда понимаю.
«Да, вот именно столько и столько, что меня нет и нет. Потому что ты смотришь в меня: в прозрачность».
Я протягиваю руку, чтоб взять.
Солнце, метнувшись, перекусывает мне запястье.
Невидимка отходит, рассыпая гроздья муската, сгустки света.