Ай-Петри
Шрифт:
Болтает она без умолку и дерзко кокетничает, и я раскрепощаюсь, поняв, что такова простая плоть ее речи; что, конечно, есть в ней распутство, что-то вечно млеющее, но то, что искупается очевидной сумасшедшинкой, благодатной разверстостью.
Вот она сидит передо мной на обшарпанной кухне, ломко вытянувшись тонким телом, склонив голову на руку, на столе синяя рюмка, зеленая ваза с дымчатыми стеблями ковыля, – и я вспоминаю – я вспоминаю некое несуществующее полотно, вот так нечаянно вдруг проплывающее мимо.
Юродивая задушевность и прямота. Оказывается, у нее растолстел муж, и она его бросила. «Ну, ты понимаешь!» – скорбит, смахивая слезу, Наталья Николаевна. Сквозь рассказ появляются то и дело какие-то ее знакомые, друзья бывшего мужа и новые, то и дело захаживают они к ней, трезвоня в дверь и в память, с какими-то потайными целями, – и она уединяется с ними, и о чем-то они говорят, и о чем-то молчат. И она возвращается то расстроенная, то озабоченная, обсыпанная шелухой разговора, занятая мыслями, подавленной тоской по молодости, по материнству, – и глядит на тебя, будто видит впервые, но тут же собирается, вспомнив, и гостеприимно возвращается к беседе, но так, будто все уже, о чем говорили, забыла. И ты понимаешь, что она горячо испытывает тебя новым, другим, что ты больше не человек, а тень, вечный собеседник ее неутешного воображения.
И как она все мечтательно повторяла, расспрашивала, не слушая ответов: «Что ты, как ты? Хорошо ли учишься? Женат? Встретила другого? Ничего, будет хлеб – и будут птицы… Да!» – И вновь заводила косвенную речь о своих непознаваемых делах, где кто-то или умер, или попал под суд, то ли поменял квартиру, то ли упустил место на базаре… И вдруг спохватывалась, мечтательно
Потом смертельно валит сон и накрахмаленное до хруста постельное белье в комнате, заставленной сплошь деревянными кроватями, по которым надо ступать и прыгать, чтобы до –браться до нужной; в комнате опрятной, но тем не менее с клопами, от которых, проснувшись, увидал пятнышки крови у подушки и чесотку на локте; прогулка по санаторной Евпатории, в кондитерской копеечные после московской дороговизны и пустоши безешки; и бутылка вина, которую я купил для того, чтобы завоевать расположение своей Н.Н., поскольку напоследок бесстрастно бросила: «Может, захочешь – и вина купишь… »
И как после, уже захмелевший, больше от вернувшегося в мягкость сердца несчастья, чем от вина, я потянулся к ней поцелуем. Остановила, спросив: «Сколько лет твоей матери?» И я соврал. «Иди спать», – отрезала.
И я бежал сквозь слезы. Бежал, скорей всего, чтобы увидеть море, чем от стыда или неудачи.
Море у Евпатории оказалось ровным и бледным.
Окрыленный побегом, я рванул обратно на Южный Берег.
Беспаспортный, я через Симферополь приехал в Алушту и выступил в направлении Гурзуфа.
Однако перво-наперво купил банку сливового компота и шерстяное одеяло. Рыба гниет с головы – цены в Крыму еще не отреагировали на инфляцию, и превосходное войлочное одеяло я купил за грошовую цену, какую в Москве давали за пачку «Честерфилда».
Обнимаясь с банкой компота и обернувшись одеялом, я пешим ходом устремился в Гурзуф. Пробуждающаяся вокруг полуденная природа омывала покоем гибнущее сердце. После московской зимы нечаянная крымская весна казалась мне райским послесмертием, но облегчения не приносила. Справа вздымались горы, слева – после разлета дорожного серпантина, виноградников, заросших обрывов, рафинадных кубиков домов отдыха – разливалось в солнечном блеске море. Цветущее пламя, охватившее голые ветки миндаля и взмывающий строй иудиных деревьев, вдоволь жгло хрусталик. Жужелица долго-долго сонной танкеткой царапала на обочине бетон водостока. Пьяный богомол на обрезанной лозе валился в обморок каждые три долгих шага. Стрекоза, чья гофра опадала в тени и тут же эрегировала на солнце, когда сбегало облако, – вдруг взлетала сквозь мозг стеклянным восьмигранным мельком.
Спустившись в Гурзуф, я заночевал на лесистом склоне, у каменоломни. Выбрал место в укромной ложбине, заснул. Ночью пошел дождь. Вода подтекала под одеяло. Гул моря вздымался сквозь шум дождя. Наконец струйки со склона собрались в водомоину, которой оказалась моя ложбина, и меня смыло небольшим селем. Я едва не захлебнулся глиной. Отмывался утром в обжигающем море. Три дня сушил одеяло, ночуя в сарае пляжного инвентаря. Успокаиваясь, я гулял по Пушкинскому парку и сквозь деревья вглядывался, как под Аю-Дагом дышит море.
Дальше проездом миновал Ялту, где у автовокзала купил вина, живого карпа и три стакана семечек. Потом ехал автобусом до Фороса. По дороге карп неожиданно вспархивал в пакете и пищал. Ночевал в лесу, у костра. Кроме ракетницы и спичек, у меня была еще отвертка. Нелепая. Огромная как газовый ключ, с рукояткой из плексигласа. Не помню, как она у меня оказалась. Видимо, я прихватил ее в прихожей Н.Н. Оглушил отверткой и выпотрошил звонко лопнувшего карпа. Запах его внутренностей – запах озерной свежести – на мгновенье вернул меня в детство. Прежде чем запечь карпа на углях, подложив под него сырые веточки барбариса, я сказал вслух, нащупав верное:
– Эта рыба – я. Вот моя замена.
Бутылка хереса тогда залпом упокоила меня под звездным сочным небом. Я начал оживать.
На Форосе я прибился к альпинистам, тренировавшимся на скале Парус. Не особенно расспрашивая, ребята неделю кормили меня, взимая лишь обязанности кашевара.
У них я научился азам вертикального восхождения.
Распрощавшись, скалолазы оставили мне разодранный тент, лопнувшую раму от «Ермака», моток шнура, нож с разбитой рукояткой, два карабина, горсть стреляных крючьев и – главное – две половинки истерзанного каримата.
Дальше меня сразил упадок. Похолодало, затянул дождь. Я перебрался под самый Парус, в камни. Оставшись один, я затосковал в коконе из одеяла под протекавшим тентом и попробовал повеситься. Проблема была в низкорослости росших в округе деревьев. Я залез по скользким камням повыше, дотянулся и обвязал один из оставленных альпинистами страховочных крюков. Отмерил. Сделал петлю.
Серый каменный треугольник, кустарник вокруг, сверху тянется черно-желтая косичка шнура.
Двое суток я просидел под петлей. Дождь смешался со снегом.Снег шел всю ночь. На рассвете воссияло солнце. Я залез на валун, срезал веревку. Собрался, спустился в поселок и уехал в Ялту. Последнее, что помню из дней того апреля, – яркое утро: пустая набережная, блещет чернильное, асфальтовое море, я трогаю влажные тяжкие листы магнолий, покрытые стеклянистым стаявшим снегом. С листов, длинно сверкая, падают капли. Чайки качаются, раскатываются на бризе. Одна птица сидит на урне: клюнет – посмотрит, крикнет, клюнет – посмотрит, шаркнет, шагнет. Ободок снега на крышке урны. Снег на лавках, похожих на ослепшие пианино. Сонный дворник, обняв метлу, смотрит в море. Приоткрытая стеклянная дверь в кофейню. Гончий запах кофе.
XVII
Дальше меня вынесло на Восточный Берег. На ялтинской набережной я увидел обрывок афиши дельфинария Карадагской биостанции.
На представление не успел. Навстречу мне промчались к автобусу школьники. На бегу они восхищенно кривлялись, изображая прыжки и хвостатые ужимки дельфинов.
Я бродил по усадьбе, вчитываясь в мемориальные доски, в таблички, установленные под диковинными многоствольными пиниями. Закат, озаривший базальтовое царство Карадага, перебравшись к югу по рваной когорте перистых облаков, осыпался теперь теплым пепельным ливнем над белым спокойным морем.
Ночевал на скамье в сквере перед дельфинарием. Долго не мог заснуть. Совсем рядом звонко переговаривались и плакали дельфины.
Звук резонировал под сводами пустого зала. Поглощаясь смыслом неведомого языка, я неотрывно слушал эти то крякающие, то хохочущие, то тоскующие, цокающие, свистящие, рыдающие переливы. В глубине этот тайный безъязыкий смысл натолкнулся на ощущение чрезвычайно теплой, живой и животной моей середины, сердцевины имени. Сердцевины того последнего, что у меня оставалось, – и я испытал даже какое-то удобство – при виде того простого и ясного, что предстояло уничтожить.
Я многое готов был дать за то, чтобы уметь подать дельфинам голос.
На следующий день меня нашла работа. Продрав глаза и метнувшись к морю умыться, я столкнулся с сотрудницей биостанции. Ею оказалась внимательная пожилая женщина, сразу смекнувшая, что к чему. В результате собеседования я был направлен на радиолокационную станцию. Она находилась в трех километрах, у подножия горы Святой, чья покатая лесистая вершина еще была повязана чалмой тающего тумана. Там, на станции, за забором, затянутым маскировочной сеткой и плетями плюща, я должен был снискать должность сторожа.
И я ее стяжал – у крепко выпившего человека. С дерзким выраженьем всей своей жилистой фигуры, сжав челюсти, сторож нетвердо стоял на расставленных ногах. Не отвечая на приветствие, он наматывал с бухты остатки алюминиевой проволоки – себе на пояс, пропуская ее в петли вместо ремня. При этом тщательно поводил тазом туда-сюда, способствуя перемотке. Наконец, обломав проволоку, взглянул на меня – и, мыча, выставил вверх большой палец. Я пожал плечами и объяснил, что имею к нему рекомендацию от Зинаиды Андреевны. Выслушав, человек сделал всеохватный жест – и выпал за калитку. Но тут же появился снова. Он вынул мне в руку связку ключей, дал расписаться в ведомости, скомкал ее в карман – и, быстро-быстро перебирая полусогнутыми ногами, пустился вниз по дороге.
Я остался один – наедине с небом, полуденным воздухом, скалами, горизонтом и морем.
Станция представляла собой несколько опустошенных построек. Здесь все было выкрашено в пятнистый защитный цвет, включая трансформаторную подстанцию и колоссальный цветок локатора, росший над самым обрывом. Ценность этого допотопного оборудования была загадкой. Во времена оны
Хотя деньги давно были на исходе, оплатой своего труда я не интересовался, поскольку работы за собой не ощущал. Я наслаждался весенним пейзажем предгорий и радовался, что существование получило толику обусловленности. Жил я в кунге – фургоне военного грузовика. Снятый с шасси, он стоял на стопках кирпичей. В нем был окаменевший топчан, удобный спине не более, чем вентиляционная решетка метрополитена, имелась малосильная электроплитка и утюг с оборванной вилкой. Были в кунге еще и сложные, утыканные тумблерами, приборы военной связи.
Ел я один раз в день, вечером. Днем курил папиросы «Ялта», початые желто-синие коробки которых были разбросаны по углам кунга. Свет вечером никогда не включал. За водой раз в три дня ходил в санаторий «Крымское приморье». На ужин, спеша успеть до захода солнца, либо варил рис, либо жарил лепешки из муки, воды, лукового крошева и соли – на вкуснейшем подсолнечном масле. Им я разжился на поселковом базаре. (Еще у меня было лакомство: хлеб, посыпанный солью, перцем и луком, все это я кропил тем елеем. Лепешки тоже были вполне божественными – для рассыпчатости я добавлял в них забродивший хлебный настой.) Впоследствии примерно такой же рацион будет питать меня все лето.
В конце ужина пил крепкий сладкий чай. После чего, разложив половинки каримата, укладывался навзничь на краю обрыва и, пеленаясь слабыми вскриками пробуждающихся цикад и хором прямокрылых, опрокидывался в кружащееся навстречу звездное небо. Случалось, зеленый метеор, фыркнув, озарял долго тающим головастиком сетчатку.Однако первые ночи на станции я сильно нервничал. Я представлял себе старых хозяев, вдруг вернувшихся на место, – протрезвевшего сторожа и его странного спутника: человека в черной длинной рубахе, с бородой и гладким белым шаром вместо лица. Они долго выбивали ногами дверь кунга. Затем спутник сторожа превращался в серого злобного пони, который, гоготнув, хватал меня зубами за большой палец ноги и вышвыривал наружу. В конце моего бессонного кошмара, прихрамывая, я потихоньку шел обратно в поселок – и вдруг проваливался, протяжно летел, задыхаясь от встречного потока, кусая стебель тугого воздуха – и врезался в воду, из звездной глубины которой – сплоченной и упругой – никак не мог всплыть на поверхность.
Успокоился я только когда такой страшной ночью неожиданно вспомнил одну историю. В детстве я обожал слушать истории друга моего отца – легендарного М.З. Несмотря на абсурдность, они почему-то мной твердо увязывались с какими-то сверхсильными реперными клиньями, которыми вот-вот должна была раскрыться вся моя будущая жизнь. Так вот, в 62-м году М.З. довелось служить под Херсоном, как сейчас я уже понимал, именно на такой радиолокационной точке. Локатор стоял в степи, окруженный двойной полосой отчуждения. Ни в самоволку, ни в увольнительную ходить было некуда. Вокруг – степь да небо. Локатор вращался, ощупывая лучом стратосферу. Он был настроен на обнаружение высотных самолетов-разведчиков. Солдаты были убеждены, что домой вернутся импотентами. Настроение на точке царило бедовое. Однажды за ограждение залетела неповоротливая дрофа. Ее выпутали из колючей проволоки, свернули голову и ощипали. Невдалеке от локатора вбили в землю кол. Насадили на него тушку и направили параболоид. Через десять минут солдаты разрывали на части дымящееся распаренное мясо.
Моя жизнь на станции протекала безвестно. Дальше поселка я не бывал, хотя была охота съездить в Коктебель, подняться на Карадаг, до которого, казалось, рукой подать. Никто меня не беспокоил, гостей не случалось. Только однажды заблудившиеся велотуристы, вежливо пошумев у калитки, спросили дорогу на Козы.
Кругом склоны цвели мелкими цветами, камнеломками, дикими тюльпанами, маками. Аромат лимонного тимьяна, вдруг окрасив движение воздуха, уносил сознание в иные наделы солнца. Частенько я был занят, от нечего делать срисовывая цветы в тетрадку, выдранную из гроссбуха. Подолгу не мог оторваться от этого занятия. Прошлым июнем мы с Настей исходили юго-восток Калужской области, собирая на приокских лугах рисованный гербарий, – таково было одно из летних заданий на ее факультете. Я не умел рисовать, но, стремясь ей помочь, стал учиться. И сейчас, как тогда, сидя по-турецки пе ред цветком, обложенным крестом чистых листов, для фона, – с остановившимся сердцем я взглядывал в сторону, пронзительно видя ее сосредоточенный профиль, обнаженную прямую спину, полуоборот талии, грудь, поднятый локоть, пядь с зажатым карандашом, откидывающую назад волосы, нависшие над альбомом.
Рисовал я также Карадаг, окрестные холмы, обрывы, море. Пейзаж мне давался гораздо сложнее, чем цветы. Сама проблема контурной свертки многих планов панорамного пространства в ранг листа занимала меня чрезвычайно. С каждой попыткой мне все казалось, что ландшафт вокруг дышит – живет и волнуется, размещаясь непосредственно поверх складок мозговых напряжений, получаемых от впечатленности зренья.
Однако большую часть времени я проводил, сидя на обрыве. Как заколдованный, смотрел в распростертое, закругляющееся по краям море. Следил за эволюцией карты бриза – лету чих морщинистых пятен, мучительно подвижных, как фигуры моих снов, которыми то оживала, то гасла поверхность моря. И смотрел за горизонт. Я словно бы полностью поглощался далью, обживая парящей ощупью неведомое, насквозь солнечное пространство. Однажды я вдруг обмер от страха. Там, за горизонтом зрения, происходило нечто ужасное: высоченная волна прозрачной горой накатывала на полуостров. В ней, как во вскипающем стекле, я видел унесенные, вздымающиеся верчением постройки, деревья, людей, птиц, вместе с ураганным сжатым воздухом захваченных пенным гребнем. Я едва смог оторваться от видения – и опрокинулся навзничь, хватаясь за грудь ледяными руками.
На обрыве я встречал и провожал по всей длительности курса случавшиеся мимо корабли: танкеры, сухогрузы, каботаж и яхты. Один раз в море появились два сейнера. Судна полдня параллельными курсами рыскали в окрестных водах. За ними неустанно двигалась стая дельфинов. Они ритмично выныривали, кортежем выстраивая упряжку многоточья. На следующий день на рынке я за копейки разжился малосольной хамсой, не доставшейся дельфинам.
Предшественника своего я часто видел в поселке. Он то слонялся в окрестностях рынка, там и тут подсобляя на разгрузке товара, то сам продавал какую-то снедь, но чаще день напролет удил бесполезных зеленух на пирсе перед пансионатом. Встретив впервые, я нашел его трезвым – и тем объяснил себе то обстоятельство, что он не сразу меня узнал. Наконец, надменность в его лице дрогнула оскоминой понимания. Я доложил, что все на станции в порядке. Он сухо кивнул и отвернулся. Отныне, чтобы не тревожить его воображение, я с ним не раскланивался.
Тем не менее вскоре я безотчетно обеспокоился не столько манерами бывшего сторожа, сколько своим положением самозванца. Я разыскал на биостанции Зинаиду Андреевну. Она только что рассталась с экскурсионной группой, которую водила Тропой Здоровья по заповеднику. Перво-наперво я выразил Зинаиде Андреевне свою благодарность. В ответ она мне подмигнула:
– Бога благодари, дурачок, – и вошла равнодушно в экскурсионную контору.
Тем же вечером я завернул свои вещи в одеяло, приторочил его к раме с рюкзачными лямками и забрался ночевать в чашу локатора. Ночь была безлунная. Море едва угадывалось по прерывистым световым дорожкам, пущенным от наиболее ярких звезд. Я достал и зарядил ракетницу.
Очнулся от шепота. Кто-то возился у кунга. Потом ударил ногой в дверь, прокашлялся.
– Слышь, парень. Ты только не того. Ты сиди тихо.
Стукнула калитка. Я подсветил часы, снял с предохранителя ракетницу и замер.
Спустя безвестность – свет фар запрыгал по склону, описал дугу – и от тарана стрелы ворота рухнули под колеса автокрана. Развернувшись, самоходка дала место еще одной машине.
Орудовали трое. Один в будке автокрана, пронизанной лучами фар, заламывал туда-сюда пучок рычагов. Остальные суетились под стрелой, покрикивая «майна-вира». Крыша трансформаторной подстанции была составлена прямо на кунг. Фургон со скрежетом просел и слетел со сваек. В два приема трансформатор был загружен в грузовик. Кража двух тонн чистогана – двух тонн отменной, как на монетном дворе, трансформаторной меди – заняла двенадцать минут.