Западня
Шрифт:
— Вы оскорбляете меня, Огюст. Спорьте, но не переходите на личности.
Тут в разговор вмешалась Виржини и попросила их замолчать. Все эти споры о Европе у нее в печенках сидят! Ведь надо же, живут приятели дружно, все делят пополам, а вечно грызутся из-за политики! Мужчины еще с минуту что-то недовольно бормотали. Затем полицейский решил показать, что он не сердится, и принес только что законченную крышку от шкатулки, на которой была тщательно вырезана надпись: «Огюсту, на добрую память от друга». Польщенный Лантье откинулся назад и так развалился на диванчике, что чуть не лег на колени Виржини. А муж бесстрастно смотрел на обоих: ничего нельзя было прочесть ни на его грязно-сером лице, ни в оловянных глазах; но время от времени его рыжие щетинистые усы как-то странно шевелились, и это могло бы внушить опасения всякому человеку, менее самоуверенному, чем Лантье.
Негодник Лантье обладал той спокойной наглостью, которая
— Значит, она вам ничего не сказала? — спросила она наконец шляпника.
— Кто это? Ах да, Нана!.. Нет, ничего особенного. Ну и ротик же у плутовки, конфетка, да и только!
И Жервеза ушла, сжимая в руке монеты. Ее стоптанные башмаки чавкали, пищали, как музыкальный ящик, оставляя на тротуаре широкие мокрые следы.
Пьянчуги, собутыльники Жервезы, рассказывали теперь, что она пьет, чтобы не думать о падении дочери. Да и она сама, опрокидывая за стойкой «Западни» стаканчик сивухи, говорила с трагическим видом, что хотела бы поскорее сдохнуть от этой отравы. В те дни, когда Жервеза приходила домой, налакавшись как свинья, она бормотала, что всему виною горе. Но добропорядочные люди только пожимали плечами: старая песня — сваливать на горе свое пристрастие к бутылке; дело не в горе, а в распущенности. Само собой, вначале она не могла примириться с бегством Нана. Все, что еще было в ней честного, возмущалось при одной этой мысли; да и какой матери приятно думать, что, быть может, в эту самую минуту первый встречный обнимает ее дочь! Но Жервеза слишком отупела, голова у нее плохо соображала, а сердце было растоптано. Где уж тут подолгу страдать от своего позора! Как нахлынет боль, так и пройдет. Она по неделям не думала о бесстыднице дочке; и вдруг с пьяных глаз, а иногда и в трезвом виде ее охватывала любовь или гнев — неудержимое желание поцеловать Нана в заветное местечко или хорошенько отодрать ее, смотря по настроению. В конце концов она потеряла ясное представление о порядочности. Но ведь Нана ее собственная дочь. Ну, а кому охота терять свою собственность?
И как только мысли о дочери осаждали ее, Жервеза смотрела по сторонам взглядом жандарма. Лишь бы встретить эту поганку, уж она живо притащит ее домой! В этом году перестраивался весь район. Прокладывали два новых бульвара — Мажента и Орнано, а потому снесли старую заставу Пуассоньер и разрыли внешний бульвар. Здесь ничего нельзя было узнать. Часть улицы Пуассонье была разрушена. Теперь с улицы Гут-д’Ор виднелись широкие просторы, залитые солнцем; а вместо жалких хибарок, ленившихся друг к дружке с этой стороны, на бульваре Орнано было выстроено огромное семиэтажное здание, похожее на храм, в котором все говорило о богатстве, — и лепные украшения, и широкие окна, и вышитые занавески. Этот ослепительно белый дом в конце улицы, казалось, озарял ее своим сиянием. Каждый день он служил предметом споров между Лантье и Пуассоном. Шляпник без конца возмущался разрушениями в Париже; он говорил, что император хочет понастроить дворцов и выселить рабочих в провинцию. А полицейский, бледнея от холодной ярости, отвечал, что, напротив, император заботится прежде всего о рабочих и готов стереть с лица земли весь Париж, лишь бы дать им заработок. Жервеза тоже досадовала на эти новшества: они изменили мрачные трущобы предместья, к которым она так привыкла. Главное же, квартал рос, поднимался, в то время как сама она катилась под гору. А человек, который барахтается в грязи, не любит яркого света. Вот почему Жервеза приходила в бешенство, когда в поисках дочери ей случалось перелезать через доски и кирпичи, ходить по немощеным улицам и натыкаться на заборы. Но больше всего ее выводил из себя новый дом на бульваре Орнано. Такие здания словно нарочно созданы для шлюх, вроде Нана.
Между тем до нее то и дело доходили слухи о дочери. Ведь всегда найдутся сердобольные люди, которым не терпится сообщить вам неприятную весть. Да, ей рассказали, что Нана бросила своего старика: это был легкомысленный поступок неопытной девчонки. Ей жилось очень хорошо у этого господина: он холил ее и лелеял,
В один из ноябрьских вечеров супруги Купо забрели в «Зал безумцев», чтобы погреться. На улице ледяной ветер так и хлестал по лицу. Зал был переполнен. Люди кишмя кишели в нем; они облепили столики, запрудили проходы, чьи-то руки и ноги мелькали в воздухе — настоящий муравейник. Да, любители потолкаться в тесноте чувствовали себя здесь весьма недурно! Дважды обойдя зал и не отыскав ни одного места, Жервеза с мужем решили подождать, пока освободится какой-нибудь столик. Купо стоял, переминаясь с ноги на ногу; на нем была грязная рабочая блуза и засаленная суконная фуражка с оторванным козырьком, сдвинутая на самый затылок. Кровельщик загородил весь проход, и какой-то щуплый юнец, задев его локтем, стал отряхивать рукав своего пальто.
— Эй ты, мозгляк! — в ярости крикнул Купо, вынув изо рта трубку, которую сжимал своими черными зубами. — Не можешь извиниться, что ли?.. Тоже мне, брезгует рабочим человеком, потому что тот ходит в блузе!
Обернувшись, юнец вызывающе смерил кровельщика взглядом.
— Заруби себе на носу, сопляк, что блуза — самая почетная одежда, одежда рабочего!.. Погоди, я научу тебя отряхиваться, заработаешь у меня оплеуху… Виданное ли дело, чтобы какой-то прощелыга оскорблял честного труженика!
Жервеза напрасно пыталась утихомирить мужа. Он хорохорился в своих отрепьях, стучал кулаком в грудь и орал:
— Под этой блузой бьется сердце настоящего мужчины!
Тут юнец юркнул в толпу, пробормотав:
— Ну чего пристал, грязный оборванец!
Купо решил его нагнать. Не хватает еще, чтобы мальчишка, чистоплюй, оскорблял его! По всему видно — бездельник. Явился сюда, чтобы задарма подцепить какую-нибудь кралю. Только бы поймать этого желторотого, а уж он заставит его на коленях поклониться рабочей блузе. Но в такой тесноте невозможно было протолкаться. Жервеза и Купо медленно кружили вокруг танцующих; зрители стояли плотным кольцом, красные, разгоряченные, и гоготали, когда мужчина шлепался на пол или женщина, задрав юбку, показывала голые ляжки; и так как супруги были невысокого роста, им приходилось вытягивать шею, да и то они видели лишь подпрыгивающие шляпы и шиньоны. Духовой оркестр надрывался, играя кадриль; буря надтреснутых фальшивых звуков сотрясала зал, танцующие топали ногами, поднимая пыль, от которой тускнело пламя газовых рожков. Жара была невыносимая.
— Гляди-ка, гляди! — крикнула вдруг Жервеза.
— Что такое?
— Вон там, в бархатной шляпке…
Оба встали на цыпочки. Влево от них покачивалась старая черная шляпа с двумя облезлыми перьями — настоящий султан с катафалка. Но при всем желании они ничего не могли разглядеть, кроме этой шляпы, которая отплясывала какой-то дьявольский танец: подскакивала, вертелась, исчезала и вновь появлялась. Они то теряли ее среди беспорядочной сутолоки любопытных, то опять находили, когда она подпрыгивала и снова покачивалась над головами зрителей, да так смешно и задорно, что все хохотали при виде этой танцующей шляпы, даже не зная, кому она принадлежит.
— Ну и что? — спросил Купо.
— Не узнаешь этих белокурых волос? — спросила Жервеза сдавленным голосом. — Голову даю на отсечение — это она!
Кровельщик решительно протискался сквозь толпу. Ну да, это была Нана! Но в каком виде! В грязном, затасканном по кабакам шелковом платье, рваные воланы которого висели бахромой. Ни жакетки, ни обрывка старой шали на плечах, чтобы прикрыть расстегнутый корсаж с отлетевшими пуговицами. И подумать только, эта дрянь бросила ласкового, заботливого старичка и связалась с каким-то котом, который, верно, лупит ее! И все-таки она была такая же свеженькая и аппетитная, лохматая, как пудель, и ее розовая мордашка задорно выглядывала из-под большой залихватской шляпы.