Язычник
Шрифт:
– Ой!.. Отвернись...
Но он и по ее интонации, и по ее движению угадал, что увидела она его и узнала, когда еще была в воде и шла к берегу. Он чуть отвернулся. Она стремительно подошла, потянулась к одежде, но он перехватил ее руку, притянул к себе и, поднимаясь, поднял ее, мокрую, холодную, на руки. Она еще сильнее сжалась, словно в испуге, он почувствовал ее дрожь и мурашки по холодной мокрой коже. Она сказала потухшим голосом:
– Не надо, Семен.
Он молча понес ее в сторону от избушки, чувствуя, как молотит у него в груди, и заполошно
* * *
Бессонов теперь узнавал то, что ему доводилось только слышать: бывают женщины, в распущенности своей, в растленной легкости таящие неодолимую притягательность. И то, что прежде могло быть в нем брезгливостью к ней так по крайней мере он мог бы назвать свои чувства, - вдруг обернулось необузданной и ревнивой жадностью к ней, к ее телу.
Бессонов выходил к Тане в теплые ночи, и они шли подальше по пляжу и, захлебываясь страстью, валились на песок. Если же непогода набухала в небесах и накрапывал дождь, они прятались в такелажке, где пахло бензином от железной бочки и вяленой рыбой от кучи сетей. Измаявшись, они по полночи паръли между сном и явью, лежа на сетях, и Бессонов слушал, как женщина, вжавшись, растворившись в нем, шептала горячо и влажно на ухо сквозь полудрему:
– О чем я думала?.. А почему ты спросил?.. Ни о чем не думала... Если бы я думала... Разве я лежала бы с тобой в этом сарае? Ни о чем я не думала... Ни о чем не хочу думать...
Через несколько часов начинал вращаться новый день, и Бессонов, опьянев от недосыпания, несся на дневной карусели, видя только веселое мельтешение вокруг. Но, несмотря на опустошенность, на "причумленность", был он весел, громогласен и деятелен. Знал, что держат в душе на него рыбаки, и оттого еще больше духарился.
– Ну что, вперед - море зовет!
– беззлобно орал он. И весь день сыпал шутками, несмешными и грубоватыми, он словно забивал ими бреши в те саркастические недомолвки, в которые могло хлынуть чужое зубоскальство. Рыбаки шли к кунгасу, несли двигатель, весла, несли себя, тяжелых, упакованных в костюмы, и перед ними расстилался тот же берег, тот же лес справа и океан слева, и Бессонов чувствовал взгляды на спине... А что было в их взглядах? Он же знал, что там было. Не зависть, конечно, а ошарашенность, недоумение: мол, совсем сдурел. А что он мог поделать? Уже ничего. Тогда он поворачивался к ним и говорил:
– Жора! Покрась усы в зеленый цвет.
– Зачем?
– терпеливо подыгрывал Жора.
– Для маскировки.
Но притворство тут же валилось в некий колодец, и он без жалости забывал, что говорил и что делал. И неутомимо, ежеминутно происходило с ним одно: он все время подспудно чувствовал, видел ее и видел упрек людей вокруг и упрек всего мира и вызывающе плевал на этот упрек...
Случилось, что охватило его безрассудство: на третий или четвертый день он сказался больным и отправил рыбаков в море, чтобы остаться наедине с Татьяной... Он лежал на койке, широко раскинувшись, она, влажная, размякшая, лежала у него на груди, а он бессвязно думал, зачем
– Ах, если бы ты знал, как мне хочется иной раз такого...
– Чего же такого?
– Не знаю...
– Она тихо смеялась, ткнувшись ему в шею.
– Хочется, чтобы мужики из-за меня подрались. Да, чтобы из-за меня набили друг другу морды... Да я бы тогда... Я бы!
– Ну что бы ты тогда?
– ...Но ведь такое оно и есть, настоящее бабье счастье. А ты ду-умал... Ты думал, что бабе теплый угол нужен и мужик кондовый с толстой рожей?.. Как бы не так. Бабе нужно, чтобы вы друг другу кулаками... Да в кровь!
– Так ты крови хочешь?
– без смеха, но и без серьезности говорил он. Да ты просто потаскуха кровожадная.
– Потаскуха, потаскуха... Что хочешь про меня говори, что хочешь делай, тебе все можно...
– Она терлась лицом о него.
– Ну-ну, - бормотал Бессонов, - вот возьму и пущу тебе кровь. А если не тебе, то мы друг другу глотки порежем...
– И он сделался как-то не по-хорошему весел.
– А ведь и порежем... Это точно, я знаю. Есть предел, когда рвется последняя ниточка...
– Не говори так...
– Вся жизнь людей на ниточках и подвязочках, и все время где-то рвется...
– Не говори так!
К вечеру, словно вторя его мыслям, Жора, улучив момент, когда не было никого поблизости, стал приговаривать - без упрека, а скорее, с сожалением и досадой, в которых были и надежда, и понимание - навязчивое, требующее взаимности:
– Семен... Я не судья... Но не дело... Ты знаешь...
Бессонов, насупившись, молчал. Замолчал и Жора, было все ясно без объяснений.
Вечером они связались с конторой. И неожиданно на связь вышел сам Арнольд Арнольдович. Голос его был властен, и голосом дорисовывалась вся крепкая фигура хозяина лова, с тяжелыми руками, плечами, спиной, грудью, пузцом, составляющими один непробиваемый монолит. С таким сложно было спорить сразу, с ходу. Чтобы спорить, нужно было бы собраться с духом, с мыслями, силами.
– Ты позавчера сообщал, у тебя есть триста пятьдесят центнер, - жестко, наполняясь железной стружкой помех, хрипела рация, и могло показаться, что говоривший и сам из железа, что из самого него во все стороны торчат колючие заусенцы.
– Есть триста пятьдесят, - согласился Бессонов.
– И больше должно быть: не знаю точно, сколько на тятинском неводе.
– Хорошо, - весомо хрипел Арнольд Арнольдович.
– Завтра придет пароход, СРТМ "Равный", скинь ему триста пятьдесят.
– А почему триста пятьдесят? Пусть берет, сколько наскребем.
– Надо триста пятьдесят.
– Арнольд Арнольдович умолк ненадолго и опять заскрежетал заусенцами: - Скинешь без оформления, без документов, как есть.
– Что значит, без документов?
– не понял Бессонов.