Язычник
Шрифт:
– Ну, наговорил, старый пень, ну, наплел, - сказал Бессонов.
– Кто? Чего?
– спросил Витек.
– Так, ничего, Витек, поехали домой...
* * *
Было несколько выходов на переборку ловушки по крутой волне. Однажды до острова докатились трехэтажные валы. Они размахивали гигантскими крыльями при совершенном безветрии. Склоны каждой покрывали рябь и более мелкие волны, и на кунгас наваливалась чешуйчатая громадина, японский дракон, зелено-синий, с отблесками солнца, с гибкой пятнистой спиной. Клеенчатый флаг на бамбуковой палке, ради забавы воткнутый Витьком в отверстие для уключины, поник, но уши сверлило нечто внезвуковое, закладывало, как при снижении самолета. Кунгас летел вверх и проваливался меж зеленых хребтов. Души обмирали, и Витек гикал, смеялся, подхваченный безудержной радостью. Бледный Свеженцев покрикивал с кормы:
– Витек, не мельтеши!
Вал прокатывался под ними, кунгас с хрустом в укосинах плюхался плоским днищем
– Витек, потрави!.. Эдик, следи за кормой!
Шел новый вал, дель впивалась в разбухшие пальцы. А впереди, в зеленоватой толще, призрачно метались спины и хвосты: крупная пятнистая кунджа вздыбила воду, брызги ударили в лица, во рту почувствовались соль и горечь, мелькнула желтобрюхая камбала, красный пучеглазый окунь ошалело выскочил из воды, ткнулся носиком в борт, шлепнулся на поверхность, секунду оглушенно лежал. Стремительные острые спины горбуши резали воду. Шли вал за валом, но наконец вся свободная дель была выбрана, в тесном мешке - с полста центнеров, тысячи рыбин. И вновь волна задирала нос кунгаса, пятитонная масса повисала в руках, рыбаки гнулись через борт, как только могли, чтобы дать слабину. Несколько рыбин успевали сойти в случайный провес назад в ловушку. Стесненная рыбья масса несколько мгновений неподвижна, и вдруг крайняя горбуша начинала биться, и все пятьдесят центнеров разом оживали, закипали. Но азарт и лихость опять брали верх. Напрягались тела, хрипели глотки. Противоположная, граничащая с садком стенка ловушки притапливалась, ярко-оранжевые балберы величиной с большой арбуз уходили под воду, и рыба живым потоком текла в садок. Мало было не выпускать сеть, нужно было еще изловчиться, схватить палку со стальным крюком на конце, чтобы вбить в спину камбалы и метровой акулы, в панцирь крабу, кинуть в кунгас этот сор. А на руках все старые рубцы, кажется, поджившие, по-новому лопались до мяса, но никто в кунгасе уже не отваживался думать, что это были его руки и его боль.
После переборки швартовались быстро и слаженно. Бессонов в нужную секунду кричал: "Гальмуй!" Витек выбрасывал носовой якорь, Свеженцев глушил мотор. Якорь вгрызался в дно, и кунгас разворачивало кормой к берегу, Витек потравливал якорный конец. Прыгали в воду, стояли по колено, по пояс, по грудь в наступающем море, удерживали корму, Свеженцев бежал с кормовым якорем на берег, вбивал ногой якорную лапу в песок, так что кунгас оказывался в растяжке на плаву. Разгружали лантухи, снимали мотор, отчерпывали воду и шли к бараку - тяжело, валко, знали, что ждут их отдых и сухая одежда. В глубине берега на дюне видели замершего зайца, а еще выше по сопкам блестел лес, пышный, кудлатый. Среди живых деревьев стояли высокие и толстые засохшие стволы - без коры, белые и колючие от растопыренных ветвей, совершенно неподвижные.
Вечерами ели непонятные, но густые похлебки, настряпанные Валерой. И валились на нары. Кто-то пытался читать со свечкой в изголовье, уставившись засыпающими глазами в книгу, кто-то включал радиостанцию, и, отяжелевшие, неподвижные, они слушали о том, что путина отмечена небывалым ходом лососей. На Сахалине рыба забивала речки, задыхалась от тесноты, сотнями тонн выбрасывалась на отмели. Власти, чтобы спасти речки от заторов тухлятины, разрешили свободный лов - толпы рыбаков, не таясь, повалили на речки, вооружившись сетями, вилами, огромными полутораметровыми сачками. Бессонов протягивал руку и выключал рацию. Отлежавшись, рыбаки начинали пробовать нормальные домашние голоса:
– Валера, а умеешь ты жарить блинчики?
– Жарил.
– Так какого же ты?.. Завтра блинчиков с мясом и луком!
– Мяса нет, есть тушенка...
– Ничего, мы будем воображать, что это мясо.
И Бессонов думал: странные люди, из всех удовольствий - простенькая еда, кружка с чаем, сигаретка. С утра до ночи: кунгас, море, переборка, весла, багры, умирающие рыбы, кровь, слизь, вода в кунгасе, одежда, мокрая и соленая от пота и моря, комарье и мошка, от которых лица превращаются в морды. И еще не известно, что они заработают. Но предложи любому променять проклятую жизнь, сделаться торговым челноком, ездить в Японию и Китай за барахлом - обидится.
Наутро - подъем и вновь: кунгас, море, переборка... В минуты слабости каждого будет одолевать желание помедлить. За это не обижаются. И только слабость Бессонова гипнотически передавалась всем. Если он опускал руки, задумывался, то и каждый, не замечая себя, погружался в прострацию. Мало мыслей, мало слов и примитивен юмор. Стоило Витьку выдать чепуху: "А сейчас перед вами выступит хор мальчиков туберкулезников.
– И запеть идиотским фальцетом: - Лучше не-ету
того-о све-ету, где косая меня ждет..." - как другие начинали неудержимо смеяться. И смеялся до слез Бессонов, хотя понимал, что глупость и пошлость. И летело время, но никто не жалел его, подгонял,
Накануне по рации дали подтверждение, что за рыбой придет траулер-морозильник "Юрий Артюхин" и начнут сдачу с Тятинского рейда, где рыбачило второе звено. Бессонов утром несколько раз выходил на улицу и видел сушившийся на кольях рыбацкий костюм, по мере рассвета напитывавшийся своим обычным цветом - ярко-оранжевым. Висел он с растопыренными рукавами, будто рыбак, распятый на кресте. И это безотчетно мучило, терзало, пока Бессонов наконец не догадался, в чем дело, в сердцах плюнул и перевесил костюм.
Они вышли на Тятино - соединиться со звеном Жоры. Валеру забрали с
собой - на сдаче лишние руки важнее горячей каши. Там, где проходили скалы, изрезанные тенями восхода, Витек говорил то, о чем Бессонов думал, не заостряя внимания:
– Смотри: а вон там как бабье лицо. А вон рожа, ну и рожа... А вон еще чего-то непонятное: нога и задница...
Образы менялись, перетекали - из уродов во что-то гармонично-прекрасное, жили по мере движения кунгаса, насупливаясь глыбами, являя скулы, глазницы, лбы и рога, туловища и конечности. Это было привычно, так что смотрели на них почти равнодушно, но привычно было и то, что в закоулках их - рыбаков - знаний каменные образы были не просто игрой света в скалах. Может быть, никто не сказал бы прямо, как могли сказать древние мореходы-айны, что каждый предмет мира имеет собственную душу... Но и отрицать такое никто из них не посмел бы: нелепо отрицать то, что помогает тебе держаться на плаву.
* * *
Сдача навалилась на них, вытравив из разума всякие рассуждения. На двух кунгасах разгружали тятинский садок до одиннадцати вечера. Потом - ужин всухомятку на берегу, мучительный двадцатиминутный отдых вповалку и вновь сдача.
Ночью рыба и все, что движется и трепещет, сияет живым фосфором - с траулера садок подсвечивают прожектором. И сознание уже почти ничего не выхватывает из пространства - только рыба, рыба, рыба... Сеть садка подобрана, закреплена на гроздьях железных бочек, служащих угловыми поплавками, и огромная живая масса одним аморфным текучим телом колышется в морской ванне. Находит волна, единое рыбье существо приподнимается вздыхает, волна уходит - выдыхает. Рыбаки заталкивают в рыбью массу каплер большой черпак из сети, с двумя мощными деревянными рычагами. Тянут каплер на себя, заламывают рычаги через борт, заливают рыбьей массой кунгас, в котором - три стропа, заливают стропы. Рыба обрушивается на грудь, на живот, хлещет хвостами по ногам, разметывает кровь из лопнувших жабр. Одна, две, три, блеснув чешуей, падают в море. Снова каплер - в садок. Сотни, тысячи рыбьих тел... Глаза, спины, хвосты, слизь, темная кровь, взбитая хвостами в пену, смерть. И Бессонову, пока сознание не отупело окончательно, временами начинает казаться, что океан никогда не избудет своего богатства, серебра, жизни, он так и будет доиться, пока доишь, черпаешь, вытаскиваешь из него нутро его, живое, драгоценное, серебристое... А может быть, он, и правда, безмерен, обилен, бездонен доброй жизнью, расточителен для человека... Хотя что ему человек с его воспаленным воображением, которое, в общем-то, давно уже искромсано, извращено, - когда столько жизни проходит через руки и руками обращается в прах, так что смерть в конце концов приедается, утрачивается смысл волшебного превращения живого сначала в страшную свою тень, в пародию на жизнь - в мясо, а потом и вовсе в ничто. Океану все равно, как ты ни назовешь свое мелкое присутствие и умирание на его груди, как ни оценишь себя и всех подобных тебе - дышащих легкими или жабрами, и как ты ни оценишь то, что нагородил вокруг себя, чтобы от него же и уберечься, все эти жалкие скорлупки, чешуйки, лодки, кораблики, раковины, домики... В конце концов, для него ты - ничто, но ведь и сам ты начинаешь улавливать его высокомерие - или равнодушие?
– чувствовать и понимать, да ведь и принимать его правоту. И тогда уже никакого величия не остается тебе, твоему самозванству - а что ты есть?
– наполненное мелкой эгоистичной энергией отродье природы? И даже не это, ведь и правда, человек - не то, что ходит на двух ногах, это то, что внутри, что развеяно электронной пылью на нейронах, - то, что и не есть, и не прощупывается, не узревается. Что же в сравнении с океаном все жизни и смерти, вся живая плесень, которой обсыпано его тело, которую он счесывает небрежными волнами и небрежно выплевывает в человека, в кунгас, как подачку?
Они заливают рыбой кунгас до предела, срез борта - в пяти сантиметрах от волны, на борту - восемьдесят пять центнеров умирающей горбуши. На полутяге, еле-еле, чтобы не залиться, идут с полмили к траулеру, который держит под килем не меньше семи футов. В глаза бьет прожектор - дырища в ночном мире. Навстречу - второй кунгас, разгрузившийся. Виден высокий силуэт, наверное, Жоры Ахметели, который стоит в полный рост у носового битинга и заслоняет собой яркий прожектор. Вокруг Жоры вспыхивает солнечная корона. Несколько секунд он сияет, будто святой, идущий по воде...