Верую…
Шрифт:
«Ну, вот… теперь понятно… Везут в Государственную думу», — с непонятным облегчением подумал.
Но чем ближе к Таврическому дворцу, тем гуще толпа, тем громче злобные выкрики… Солдаты, рабочие, студенты. Очень много женщин.
У Потемкинской улицы тоже стоят цепью какие-то силы порядка. Солдаты и штатские с красными повязками. Но — никого не сдержать. Только дали возможность кое-как проехать автомобилю во двор…
— Прошу вас следовать за мной, — сказал, открывая дверцу, вольноопределяющийся.
Когда генерал выходил из мотора, кто-то с силой ударил его в спину, он не упал, но у него слетело с носа пенсне, он с трудом подхватил его и поспешил за вольноопределяющимся к подъезду.
В Думе — такое же столпотворение, как и
«Боже мой! Какой ужас! Какой позор! Юнкера Николаевского кавалерийского училища! С красными бантами!»
Три юнкера шли навстречу с какими-то девицами, и у каждого на груди или на фуражке алела розетка. Шли, смеялись и не ведали, что перед ними — бывший начальник их училища, легендарный Юпитер, о котором и поныне еще распевают в дортуарах училища шуточные куплеты.
Вольноопределяющийся сам не знал, куда нужно вести генерала. Ему объяснили — в Министерский павильон к комиссару Знаменскому.
Пришлось поблуждать по думским коридорам, прежде чем разыскали этот павильон. Хабалов переступил порог и остановился, даже слегка попятился. В большом помещении, по стенам и посередине, вразбивку, стояли стулья. На стульях — все лицом к двери — как во сне или в кошмаре — сидели десятки его знакомых. Борис Владимирович Штюрмер… камергер Лысогорский… генерал Вендорф… градоначальник Балк… министр народного здравия Рейн… командир корпуса жандармов Курлов… Сидели и молча смотрели на него. А навстречу ему шел высокий офицер с погонами подпоручика.
Вольноопределяющийся приложил руку к козырьку.
— Вот, господин комиссар… Обнаружили в Адмиралтействе.
— С кем имею честь? — обратился комиссар к Хабалову.
И Хабалов, то ли не соображая, что он делает, то ли постеснявшись своего конвоира, громко и солидно ответил:
— Я уже докладывал, подпоручик… Генерал-лейтенант Казначеев, командир Второй Казачьей бригады. В Петрограде в отпуску. В Адмиралтействе оказался случайно…
— Вы свободны, господин генерал.
Хабалов не удержался — на несколько секунд взгляд его остановился на тех, кто сидел за спиной комиссара и, молча, с удивлением, с укоризной, а кто, как ему показалось, и с ужасом, смотрел на него.
— Благодарствуйте, — невнятно проговорил он и, как-то неуклюже повернувшись через левое плечо, вышел из павильона.
Из воспоминаний П. Г. Курлова:
«…На следующий день его опять привели и уже под его настоящей фамилией, причем комиссар сказал, что такого поступка от командующего округом он не ожидал».
Уйти от народного гнева, убежать, притаиться, скрыться пробовал не один Хабалов. Прятался у своего портного на Ямской улице министр внутренних дел Протопопов. Не выдержав пытки страхом, он поздно вечером пришел в Таврический дворец и отдался в руки министра юстиции Керенского. В Английском клубе скрывался Б. Штюрмер. На двух квартирах ночевал военный министр Беляев.
Дело понятное. И страх, который охватил этих людей, очень легко представить и объяснить. Но когда речь заходит о Хабалове, о его «камуфляже», я почему-то огорчаюсь. Вероятно, как и подпоручик Знаменский, я тоже такого от Хабалова не ожидал.
Где скрывался Сергей Семенович, где он провел ночь с 28 февраля на 1 марта, мне неизвестно. Выдумывать не хочу. Единственный человек, который мог бы назвать адрес его тогдашнего убежища, вряд ли жив.
Очень много сведений о своем отце сообщила мне, как знает читатель, Наталия Сергеевна Маркевич. От меня она тоже узнала немало такого, что было ей до тех пор неизвестно, — особенно о событиях последних февральских дней 1917 года. Конечно, она кое-что читала, кое-что знала — из случайно попавших в ее руки мемуаров, из истории партии, из школьных учебников истории. Но вот даже заметка в БСЭ была для нее открытием. Я часто и охотно посылал ей обширные выписки,
Именно об этом времени написала мне Наталия Сергеевна в письме от 16 июня 1959 года:
«…У меня в эти дни засеребрились волосы, а мне не было и тридцати лет».
В этом лагере, к которому принадлежали Хабаловы, а может быть, и во всей России, в эти дни только один человек был совершенно (во всяком случае внешне) спокоен: император Николай II. Как раз в те минуты, когда в опустевшем Адмиралтействе солдатский патруль остановил и опрашивал генерала Хабалова, телеграф передавал из Вязьмы в Царское Село телеграмму еще правящего, еще не свергнутого царя, направлявшегося и? Ставки в Петроград в надежде одним своим появлением сделать то, чего не могли сделать его генералы. Телеграмма, адресованная императрице, секретности ради написана по-английски:
«Выехали сегодня утром в пять. Мыслями всегда вместе. Великолепная погода. Надеюсь, чувствуете себя хорошо и спокойно. Много войск послано с фронта. Любящий нежно Ники».
А поздно вечером того же дня Николай записал у себя в дневнике:
«Лег спать в 3 1/2 , так как долго говорил с Н. И. Ивановым, которого посылаю в Петроград с войсками водворить порядок. Спал до 10 часов. Ушли из Могилева в 5 ч. утра. Погода была морозная, солнечная. Днем проехали Вязьму».
А на следующий день, в среду 1 марта, царь писал:
«Ночью повернули с М. Вишеры назад, так как Любань и Тосно оказались занятыми восставшими. Поехали на Валдай, Дно и Псков, где остановились на ночь. Видел Рузского. Он, Данилов и Саввич обедали. Гатчина и Луга тоже оказались занятыми. Стыд и позор! Доехать до Царского не удалось. А мыслями и чувствами все время там…»
Второго марта, в четверг, Николай Александрович Романов подписал манифест об отречении от престола — сначала за себя, а потом, когда узнал, что придется расстаться с сыном, и за сына. Шесть дней после этого он провел в Могилеве, в Ставке, встречался с приехавшей из Киева матерью, играл с нею в карты, гулял, писал письма, делал в дневнике подробные записи о погоде… Вероятно, он не имел представления, а может быть, просто и не думал о том, что делалось тогда в столице. Об этих шумных и страшных днях писала мне в упомянутом выше письме Н. С. Маркевич:
«Когда я бродила по петроградским улицам, ничего не зная о его судьбе, навстречу мчались машины с вооруженными солдатами, и я не один раз чуть не попадала под огонь, но меня в эту минуту ничто не могло остановить. Это было время, когда дети отошли на второй план.
…Посылаю Вам самое ценное, что у меня есть: его фото. Вам оно может пригодиться, а здесь оно — ничто, кусочек картона. Мои дети, я знаю, его сожгут».
В том же конверте, тщательно завернутая в папиросную бумагу — уже пожелтевшую, тронутую какой-то ржавчиной, — фотографическая карточка или, вернее, часть ее, неровно вырезанный ножницами кусок любительского снимка… В кресле-качалке, на фоне какой-то субтропической флоры, очень прямо сидит очень старый, очень худой, седоусый и седобородый человек в белой рубахе-толстовке. Длинные костлявые пальцы его нетвердо оперлись на загогулину кавказской кизиловой палки. Несмотря на его старость и сугубо штатскую одежду, в этом человеке сразу узнаешь военного. И не просто военного, а бывшего царского генерала.