В раю
Шрифт:
Голос снова изменил ей: она не решалась взглянуть в лицо Розенбушу, да и баталист, как бы избегая ее взгляда, тщательно осматривал мастерскую.
— Если вы во что бы то ни стало хотите, так я могу вам, пожалуй, сказать, кто именно эта особа, — пробормотал он, — в сущности, мне от этого не станет ни хуже, ни лучше. Особа эта единственная из женщин, относительно которой не могло мне даже и присниться, чтоб я мог когда-нибудь сделаться опасным для ее сердца. Она не в состоянии чувствовать ко мне ни любви, ни ненависти. Она доказала мне это совершенно ясно, частью тем, что беспрерывно меня бранила и надо мной издевалась, частью же тем, что выказывала ко мне самую внимательную братскую дружбу — одним словом, она постоянно относилась ко мне так, как может относиться к человеку только женщина, совершенно убежденная в том, что она никогда в него не может влюбиться. Это, кажется, должно было бы служить мне предостережением и заставить меня лучше присматривать за своим сердцем. На поверку же вышло, что я смело поддался совершенно новому для меня чувству и влюбился, что называется, по уши самым безнадежным и неразумным образом. Вот вам моя исповедь: вы, конечно, уволите меня от необходимости назвать особу эту по имени. Впрочем, я не стану более мешать вам, я вижу, что вы уже беретесь за палитру.
Он направился
Он остановился точно пригвожденной к полу и ждал, что скажет ему еще этот голос. Ему пришлось ждать довольно долго, причем он с особенным вниманием рассматривал перегородку, отделявшую комнату Анжелики от его мастерской, и убедился, что место, в сущности, позволяет устроить в ней дверь.
— Милый Розенбуш, — произнес наконец тот же голос, но видимо еще мягче, чем прежде, — то, что вы мне сейчас сказали, для меня совершенно ново и смущает меня своею неожиданностью; подойдите сюда. Мы станем рассуждать, как подобает благоразумным людям и добрым товарищам.
Он снова сделал движение, как бы собираясь уйти. Начало показалось ему далеко не утешительным. «Благоразумная рассудительность и доброе товарищество» — приходились ему совершенно не по вкусу.
— Нет, — продолжала Анжелика, — выслушайте меня прежде. Вы постоянно горячитесь, и притом совершенно некстати. Дайте мне обещание не обижаться. Мне бы хотелось объясниться с вами вполне откровенно. Обещаете вы мне это?
Он как-то нервно кивнул ей в ответ головою, бросил на нее беглый, почти боязливый взгляд и тотчас же затем снова уставился на пол. Несмотря на взволнованное свое состояние, она не могла не смеяться в душе над смущением кающегося грешника, разыгрывавшего прежде с таким эффектом роль самонадеянного обольстителя.
— Не могу отрицать, — сказала она, — что в начале нашего знакомства я действительно была о вас не особенно блестящего мнения; вы были для меня — извините, скорее смешны, чем опасны. Сознайтесь, что уже одна фамилия Розенбуш чего-нибудь да стоит. Она звучит так приятно, так сентиментально…
— К чему тут приплетать фамилию? — несмело заметил баталист, — Минна Энгелькен ведь тоже чертовски сладкое имя.
— По крайней мере, оно не в такой степени отзывает жидом. Я считаю вас евреем.
— Мы окрестились уже более ста лет тому назад. Моя бабушка была уже христианка и урожденная Флиндермюллер.
— Затем, я находила вас — как бы это сказать? — слишком красивым для мужчины, все называли вас миленьким. Красивые и притом миленькие мужчины были для меня всегда невыносимы; они, в большинстве случаев, сознают, что красивы, и имеют обыкновение смотреться в зеркало и расчесывать не только бороду, но даже и брови. При этом они любят только самих себя, и если делают вид, что интересуются женщиной, то держат себя с нею так вольно, что несчастная избранница их сердца, если только она действительно порядочный человек, охотнее перенесла бы пощечину, чем подобное ухаживание. Не сердитесь, Розенбуш; вы невиноваты в том, что у вас такой миленький носик и что при этом вы сами такой хорошенький. Поймите, что я говорю как старая некрасивая дева, никогда не блиставшая особенною любезностью.
— Как можно говорить такие вещи?
— Нет, не перебивайте меня; с моей стороны было бы глупо, если бы я не была настолько умна, чтобы знать, какова моя наружность и какое впечатление произвожу я на людей. В течение тридцати лет у меня, слава богу, было достаточно времени для того, чтобы изучить себя. Сколько вам лет, Розенбуш?
— Пятого августа стукнет тридцать один год.
— Стало быть, разница между нашими годами не превышает тридцати месяцев. Но будем продолжать: ваша игра на флейте, ваши белые мышки, ваши многочисленные сердечные увлечения заставили меня (прошу вас не претендовать за это) считать вас человеком совершенно неопасным. Человека, которому я могла бы отдать свое сердце, представляла я себе совершенно иначе, и если встречала что-нибудь подходящее, тотчас же принимала должные меры предосторожности. Я понимала, что это не поведет к добру и что если дело примет серьезный оборот, то оно может разыграться весьма печально. Мужчины, которые мне нравились, чувствовали, что им нужны совсем не такие жены, как я, и в этом отношении они были совершенно правы. Вследствие таких соображений, я облекла свою душу броней юмора: это было в одно и то же время и хорошо, и скверно. Хорошо потому, что помогло мне проглотить не одну горькую пилюлю, а худо потому, что в броне этой я казалась еще менее любезною, чем была на самом деле. Женщина с юмором, и притом не особенно тщательно взвешивающая каждое свое слово, представляется большинству каким-то чудовищем. Где найдется мужчина, который мог бы поверить, что в этой броне бьется доброе, любящее женское сердце? Мужчины, занятые собою, как например вы, совершенно отдаляются от такой женщины. Если мы не млеем и не расплываемся от ваших громких слов и больших бород, то вы немедленно и непогрешимо заключаете, что мы недостойны быть предметом любви для великой души. Поэтому-то меня так удивило то, что вы мне сейчас сообщили. Положим, что с тех пор, как мы познакомились ближе, то есть, лучше сказать, давно уже, я переменила свое о вас мнение и сознаюсь в этом так же откровенно, как откровенно высказала вам и все остальное: я научилась ценить вас, Розенбуш. Я, мне кажется, должна употребить более прямое выражение; я почувствовала к вам искреннее влечение и любовь — нет, молчите, я должна прежде всего высказаться до конца. Знаете ли, что в ту ночь, когда вы позволили себе, — вы помните еще, вероятно? — вы позволили себе то, что вам казалось простою, незначащей любезностью, но для девушки, которая сколько-нибудь себя ценит (заметьте, что у меня вообще вовсе нет филистерских предрассудков), — можно себе позволить это, только когда действительно любишь друг друга, — мне было больно именно оттого, что вы позволили себе поцеловать меня не любя. Кажется даже, что в течение остальной половины ночи я не могла сомкнуть глаз и плакала с досады — что, несмотря на все это, не могла сердиться на вас.
— Анжелика! — радостно воскликнул Розенбуш, подходя к девушке, чтобы взять ее за руку, которую она, однако, решительно отдернула, — зачем вы рассказали мне это, если все-таки не хотите меня осчастливить, не хотите даже позволить мне сейчас же поцеловать вашу ручку? Нет, я не стану больше молчать; что бы вы ни думали о моих недостатках, вы не можете отрицать теперь того, что вы ко мне расположены, что вы обо мне хорошего мнения, а это, в сущности, главное дело и, во всяком случае, в тысячу раз более того, на что я когда-либо мог надеяться.
В продолжение разговора Розенбуш завладел рукой Анжелики и нежно пожимал ее, глядя при этом девушке прямо в лицо с таким искренним и вместе плутовским выражением, что она вся покраснела и чуть было окончательно не потеряла самообладания.
— Вы, Розенбуш, действительно опасный человек. Я убеждаюсь в этом собственным опытом. Если бы я не призвала на помощь остатки своего благоразумия, мы упали бы теперь друг другу в объятия и быстрыми шагами пошли бы навстречу окончательной гибели. Список ваших жертв увеличился бы еще одним именем; затем вы отправились бы на войну, и у вас было бы отличное оправдание забыть это маленькое приключение в вихре громадных мировых событий. Нет, друг мой, я еще берегу себя. Я думаю, что моя бесценная особа потому только стала вам так дорога, что я самым непонятным образом до сих пор не поддавалась очарованию вашей любезности. Как только вы убедитесь, что и я тоже не более как слабая женщина, вы ко мне охладеете. Я не умолчала о том, что люблю вас, единственно только по своей глупой честности, но я еще не сдаюсь и не признаю себя потерянной невозвратно. Если вы теперь отправитесь на войну, то наши шансы сравняются. Нам обоим представляется время и возможность забыть друг друга. Правда, здесь, в опустевшем доме, где будет раздаваться, и то лишь по временам, писк ваших мышей, эта операция будет мне несколько тяжелее, чем вам. Но почем знать, может быть, подвернется еще тем временем какой-нибудь другой опасный юноша, какой-нибудь чернокудрый венгерец или поляк — я всегда имела слабость к брюнетам. Поэтому должно рассматривать как заблуждение, что, несмотря на вашу рыжую бороду…
Она отвернулась, ей становилось тяжело скрывать долее насильственными шутками свое волнение; она украдкой отерла локонами слезу, но решительно покачала головой, когда он обнял ее и привлек к себе.
— Нет, нет, — шептала она, — мне все еще не верится! Вы увидите, что все это кончится скверно. Очень глупо, что слезы противоречат моим самым благоразумным словам. Во всем виновато безрассудное сердце, которое, однако, казалось бы, достаточно уже старо для того, чтобы не поддаваться подобным образом на удочку…
В тот же день вечером Анжелика уселась за письмо к Юлии.
Облегчив свое сердце рассуждениями о делах, касавшихся непосредственно ее подруги, и дописав двенадцатую страницу, она вооружилась наконец мужеством, взяла четвертый лист и написала на нем следующее:
«Я действительно настолько труслива и скрытна, что чуть было не отправила это письмо, не сообщив тебе о самом важном. Я говорю не об объявлении войны Франции, что уже не будет составлять новости, когда ты получишь мое послание, а о наступательном и оборонительном союзе, заключенном мною сегодня. Я бы хотела, чтобы ты сама угадала моего союзника. Но так как мне придется долго ждать, пока ты угадаешь — да к тому же, говорят, что люди, становясь счастливыми, теряют свою проницательность, — то я лучше сама скажу тебе, что хитрец, подкопавшийся под мою прославленную твердость и опутавший мой ум, не кто иной, как Розенбуш. Надеюсь, что ты не настолько дальнозорка, чтобы видеть, как я краснею при этом признании. Я уже теперь оказываю честь моей будущей фамилии и похожу на розу, несколько, впрочем, поблекшую. Да, моя милая, наше сердце очень хитрая штука. По-видимому, в нас действительно живет безответственное и непостижимое нечто. Оно управляет по произволу нашим кровообращением и делает, что наша рука, когда мы ее кладем в руку другого, становится холодною или горячею. Оно, по-видимому, держит себя независимо от всех других властей, управляющих маленьким мирком, который мы называем индивидуумом. Как часто, например, возлюбленный мною в настоящее время ближний был для меня предметом самых безжалостных нападок; как часто, с глазу на глаз с тобою, мы представляли в карикатурном виде его слабые стороны и недостатки (он, впрочем, сильно изменился с тех пор, как ты от нас уехала). Мы смеялись над крысоловом в бархатном сюртуке и с флейтою в руках; и при этом сердце мое держало себя совершенно спокойно и молчало, даже и совесть не возмущалась при этом безбожном извращении любви к ближнему. А теперь… вдруг… frailty, thy name is woman![114] Милая, обещай мне забыть возможно скорее все мои злые шутки и поверь, что я заметила опасность, в которую попало мое сердце, еще задолго перед тем, как злодей сделал мне чистосердечное признание. Я ничего не писала тебе об этом, потому только, что считала все дело непозволительной глупостью со стороны моего сердца, и даже сегодня еще не могу верить себе вполне. Ты знаешь, что я никогда не была особенно счастлива действительным счастьем, поэтому я думаю еще и теперь, если он в самом деле любит меня так, как уверяет, то я все же от этого не особенно много выиграю. В таком случае, его непременно убьют (он идет на войну, вольноопределяющимся госпитальным служителем); тем не менее я и не подумала останавливать его. Я всегда обвиняла его главным образом в недостатке мужества. Теперь пусть война послужит испытанием его любви. Интересно узнать, сохранится ли в нем это чувство в дыму пороха и среди ужасов битвы. О, Юлия, что мне приходится выстрадать! Не знаю, как я перенесу эту разлуку! Я буду рисовать мало и скверно, но зато наживу много седых волос, и он сознает тогда свое заблуждение!.. Но, да будет воля Божия! Кто имеет право думать единственно лишь о своей ничтожной личности в этом необъятно великом мире? Все пришло в движение, все волнуется. Эльфингер тоже отправляется на войну (его маленькая монахиня, кажется, довела его до отчаяния), и, что вас порадует, Шнец снова поступил в полк и, кажется, будто снова переродился. Коле, посетивший меня сегодня после обеда, глубоко меня растрогал. Бедняжка проклинал свое плохое здоровье, которое не дозволяет ему также отправиться в поход. Он набросал великолепную картину, изображающую Германию, которая, низвергнув русалку со скалы Лорелей, стоит на этой скале, воодушевляя победною песнью своих сынов к предстоящей борьбе с врагами. Россель, чувствуя, что он сам становится ни к чему не годен, как только он не может сидеть на вольтеровском кресле, немедленно пожертвовал тысячу гульденов в пользу раненых. Каждый делает то, что может; что касается до меня, то я обращу в корпию полотна, предназначенные для картин, не говоря уже о том, что я жертвую также кровью собственного моего сердца.