Угол покоя
Шрифт:
Он смотрел на нее с почти отсутствующим видом. Подул прохладно ей на челку, наклонил голову и поцеловал открывшийся лоб.
– Я могу, – сказал он. – Но семью так не прокормишь.
– На какой-то срок у нас есть.
– Конечно. А истратим, что тогда?
– Тогда деньги за мои рисунки.
– Нет.
– Да.
– Послушай, – сказал он, – это мне полагается быть безрассудным в этой семье.
– Нет, ты, душа моя, послушай. Может быть, миссис Эллиот найдет место для Лиззи. Она сокровище, другой такой нет на этом побережье. Она нам не понадобится, если мы будем на пансионе. Но Мэриан лучше оставить, тогда мы сможем проводить время вместе и я смогу работать. И, раз она мои руки будет освобождать, плачу ей я.
– Нет.
– Да.
– Нет.
– Ох, ну
Он снова подул ей на челку и поцеловал прохладное место.
– Ладно. На две недели. А потом я еду в Сан-Франциско. – Он опустил глаза на Чужака – тот растянулся на дощатом полу, морду положил на свои большие лапы. – Ну, друг, – печально промолвил Оливер с корнуоллским выговором. – Снова-здорово нам обретаться с тобой по пансионам. И не узнаем никогда, как этот подъемник будет работать.
Часть III
Санта-Круз
Убогая маленькая мыльная опера Шелли Расмуссен теперь разыгрывается у меня дома. Мне не нравится быть мусорным бачком для проблем подобного сорта, но, помня, в каком я долгу перед Эдом и Адой, я не мог вчера не предложить свою помощь, когда разразился кризис.
Как секретарша Шелли не из лучших, но и не из худших. Она не тупица, она привела папки в порядок быстрей, чем я думал, и освоилась с ними по ходу дела. Бывает, ей удается предвидеть, что мне понадобится, иногда приносит то, что я проглядел или о чем забыл. Машинистка она так себе, но это и не важно: я очень быстро решил, что слушать мои магнитофонные ленты она не будет, – это заставило бы меня придерживать язык. Если дойдет до перепечатки лент, пошлю их в какое-нибудь машинописное бюро в Беркли или Сан-Франциско. Но Шелли хорошо перепечатывает блеклые письма: она как раз настолько близорука, что способна прочесть малоразборчивый для меня рукописный текст. Словом, помогла мне сэкономить некоторое время и во многом избавила от телесной боли, которую я испытывал, пытаясь работать с папками в своем кресле.
Да, по сравнению с мисс Морроу разница большая. Но что мне не особенно в ней нравится – это некая фривольная бесцеремонность. Она полноправный член этого сбросившего узы поколения, и, хоть я не из тех, кто на каждом шагу прищелкивает языком – мол, что за люди, ничего святого, – нет-нет да поражает это нежелание удостоить хоть что-нибудь или кого-нибудь на свете серьезного взвешенного суждения. Меня, к примеру. Пару раз я поймал ее на том, что она разглядывала меня как нечто забавное, и это меня шокирует. Как минимум я претендую на то, чтобы внушать жалость или устрашать своей несуразностью.
Работа наша вызывает у нее примерно такой же беспокоящий меня интерес, как я сам. Викторианские эмоции, которые мы обнаруживаем в бабушке, ее викторианские недомолвки забавляют ее. От письма, где бабушка делится тем, что узнала о “кондромах”, Шелли чуть не лопнула со смеху: разрыв между благопристойностью и низменной необходимостью был так разителен, что она не могла удержаться. Пока она не принялась ржать, я думал об этом письме как о довольно трогательной иллюстрации, показывающей всю биологическую уязвимость Утонченной Женщины, и я нашел малость неподобающим – не был шокирован, просто нашел неподобающим, – что девчонка двадцати с чем-то лет хохочет в лицо своему пятидесятивосьмилетнему работодателю, каменному притом человеку, над чем-то таким – да еще касающимся его бабушки!
Многое в бабушкиной жизни и в ее характере, что для меня человечно и трогательно, ей представляется смешным. На многое, что я, даже будучи биографом, склонен считать материалом личным, тем, до чего мне, по большому счету, нет и не должно быть дела, она глядит с пресловутой нынешней “непосредственностью”, которая меня нервирует.
У Ады своя версия того, через что Шелли прошла в Беркли, слишком бережная, мне кажется, по отношению к дочери. Ада предполагает, что Ларри Расмуссен, когда Шелли с ним познакомилась, был приятным чистым парнем из северной части штата Нью-Йорк, приехал в Беркли изучать антропологию, но затем попал в нехорошую компанию, начал жить на гашише, гитарной музыке и овощах из кооперативной лавки “уличных людей”, вылетел из университета и посвятил себя – как активисты прежних
73
“Уоббли” (Wobblies) – прозвище членов рабочей организации “Индустриальные рабочие мира”.
Но и не принимаю версию Ады на веру. Сомневаюсь, что Шелли во всех этих поисках истины и свободы очень уж далеко отставала от своего избранника. Я бы не удивился, если бы узнал, что, пока он развлекался с кем-нибудь из доступных, она сама поблизости не теряла времени даром. У нее, как поглядишь и послушаешь, далеко не робкий взгляд, раскованный язык, тело, которое любит плюхнуться и раскинуться. Если бы она не приходила работать по большей части в брюках, даже каменная глыба Гомер, быть может, шевельнул бы башкой и выгнул жесткую шею. Что-то я не вижу в ней невинную жертву мерзкого развратного хиппи. В моей молодости была шутка о том, чем уступка, полная достоинства, отличается от рьяного соучастия. Мне думается, я знаю, к какой категории относится Шелли. Мне жаль Аду и Эда, это люди из среднего класса, жители маленького городка, и к таким переменам они не подготовлены. Может быть, Шелли взбунтовалась в итоге против жизни, к которой муж ее приобщал, – а может быть, просто ей надоело его содержать.
Как бы то ни было, вчера около четырех часов дня я сидел у окна и проглядывал в поисках упоминаний о бабушке биографию Томаса Хадсона, написанную его дочерью. Шелли выбирала из папок все относящееся к Санта-Крузу, что мне может сейчас понадобиться: письма, иллюстрированный очерк “Морской порт на Тихом океане”, кое-какие карты, кое-какие краеведческие материалы. Лужайку поливал дождеватель, его включил Эд, когда приехал из своей шинной мастерской, – приспособление из тех, какими орошают поля для гольфа, с рычажком и с уютным послеполуденным пульсирующим звуком, похожим на пыхтение хорошо побегавшей собаки. В окно вплывала прохлада, пахло влажной травой. Каждые три-четыре минуты струя воды, дойдя до сосен, поворачивала и начинала обратное шествие. Слышно было по этим пст-пст-пст, как она приближается, наконец залп из капель обрушивался на глицинию. Потом снова пст-пст-пст к соснам.
Внизу открылась и закрылась дверь. Ада – раньше обычного. И не на кухню пошла, а стала подниматься по лестнице. По шагам было ясно, что торопится, и по тому, что не поехала на лифте, он довольно медленный, хоть и бережет ее ноги. Когда она еще была на лестнице, я повернул свое кресло к двери. Шелли тоже повернулась, подняла голову от папок. Мы оба смотрели на дверь, когда Ада ее открыла; она встала в проеме, положив руку на грудь, переводя дыхание.
– Он тут, – сказала она.
Несколько секунд Шелли смотрела на нее почти задумчиво сквозь упавшие на лоб волосы; затем подняла руку и перекинула их через плечо.
– Где?
– В доме нашем. С отцом твоим разговаривает.
– Знает, что я у вас?
– Говорит, знает. А мы ему: нет ее тут.
– Но он не ушел.
– Не-а. Говорит: где она тогда? Я, мол, и в Беркли ее искал, и в Сан-Франциско, никто ее не видел. – Ада не отнимала руку от груди и осторожно дышала открытым ртом. У нее лишний вес, она курит без конца и легко задыхается. Видно было, что огорчена и зла, волосы растрепались от спешки. – А твой папа на это ему: где она ни есть, вас это не касается, раз она не хочет. Сыта уже вами по горло.