Угол покоя
Шрифт:
Она провела ладонью по шероховатой бахтарме обложки, думая об этом преданном молодом человеке. Молодом? Ему было тридцать два; ей – сорок один. В рассказе, который написала весной, отчаянно нуждаясь в деньгах и давая в своем каньоне выход безгласному апрельскому томлению, она вывела его этаким рыцарем Лохинваром – он приехал верхом на уединенное ранчо и забрал с собой дочь желчного одиночки, в прошлом джентльмена, спасая ее для общества, мира, самоосуществления. Но девице в рассказе было двадцать.
Потерянно изумляясь сама себе, она засмеялась вслух таким резким смехом, что Агнес посмотрела на нее с любопытством и протянула руку за книгой, чтобы тоже погладить ее по-хозяйски.
Как будто она материализовала его мыслью самой – как будто у нее внутри была склянка, где она смешала столько-то томления, столько-то недовольства, столько-то усталости, немножко горечи – и готово, вот он. Радость и чувство вины ударили по ней разом, как волны, сходящиеся к берегу под углом. На мгновение она замерла, отчасти испытывая побуждение выскользнуть через заднюю дверь и не встречаться с ним сразу, когда он поднимется по склону. Но только на мгновение. И вот она уже в дверях, машет и кричит ему с верхней ступеньки. Слышать ее из-за шума реки он не мог, но, должно быть, расседлывая лошадь, поглядывал на дом. Она увидела, как блеснули зубы в овале смуглого лица; он рьяно замахал длинной рукой, шлепками загнал лошадь в корраль, толкнул, закрывая его, жерди ворот и побежал. Мост замедлил его движение не больше, чем твердый тротуар; длинноногий, он взбежал на холм огромными прыжками. Она протянула обе руки ему навстречу.
– Фрэнк, Фрэнк! О, как чудесно! Что вы тут делаете? Вы чуть не опоздали – мы уезжаем.
Он крепко взял ее руки в свои смуглые, с длинными пальцами, с бирюзовым аризонским кольцом на левом безымянном. Он переводил после стремительного подъема дыхание, смеялся, говорил и улыбался разом. Она сказала ему однажды, что не знает другого человека, способного говорить и улыбаться одновременно.
– Оливер… написал мне. Я приехал забрать вещи.
– А… И только?
– Нет. Прежде всего увидеть вас. Как вы? Дайте на вас посмотреть.
Всё не отпуская ее рук, он повернул ее к яркому солнцу, и она слегка сжалась, вспомнив, как он в прошлый раз в нее вглядывался. Ей пришло на ум, что сейчас перед ним нечто блеклое, изнуренное и мятежное, и благоразумие говорило ей, что в сорок один на женщину не должен так смотреть никто из мужчин, кроме мужа, и она не должна принимать подобный взгляд так охотно.
Потом его взгляд сместился, и он увидел в дверях Агнес – круглые глаза, неприязненное личико.
– А это…
– Агнес.
Плод моего тела. То, на что в нашу последнюю встречу ты смотрел как на уродливый бугор, как на уродливое напоминание о брачных тайнах. Еще не родившись, эта девочка уже стояла тебе поперек горла. Мое бедное нежеланное дитя, мой бедный отлученный воздыхатель!
– Я вас не люблю, – сказала Агнес.
– Агнес, деточка! Что ты говоришь такое?
Улыбка Фрэнка пригасла, но не совсем исчезла. Его руки, свисая, держали руки Сюзан. Его блестящие карие глаза долго, тихо смотрели на Агнес; он не пытался ее завоевать, только смотрел.
– Она как вы, – сказал он, не сводя глаз с сердитого лица девочки. – Должно быть, вы такая же были в детстве.
– Боже мой, надеюсь, нет – такое лицо!
Но на нее вдруг нахлынула
Что могли сказать друг другу Сюзан Уорд и Фрэнк Сарджент за два часа перед тем, как Оливер и Олли вернулись из города? Сведя ее с ним, я затрудняюсь в подборе слов, какие вложить им в уста. Их слова, как и их действия, сковывались множеством ограничений. В ней неисправимо сидела леди, он был подчеркнуто благороден. Романы того времени, к которым они оба питали страсть, были полны безнадежной и верной любви, слишком возвышенной для предательских мыслей и поступков. Воспитание, требуя от них самоконтроля, отнюдь не побуждало их к “естественности” и “самовыражению”. Сверстники Шелли – похотливые, как кобели, молодые люди и чумовые девицы, сдергивающие с себя блузки и пляшущие вокруг майских шестов в Народном парке или серийно совокупляющиеся на ковре в чьей-то гостиной, – найдут Сюзан и Фрэнка такими же забавными чудаками, как все викторианцы. Что за комплексы из-за оголенной кожи! Что за лицемерие – не признавать животные жизненные начала! Эти викторианцы были племенем, лишенным биологии.
Чушь собачья. Бабушка выросла на ферме и прожила немалую часть жизни в суровых условиях фронтира. Она как мало кто из нас была знакома с животными жизненными началами. Без смущения воспринимала животные функции, скажем, упряжных лошадей – то, на что нынешняя эмансипированная молодежь откликнулась бы хихиканьем и криками “ура”. До 1906 года, когда они с дедушкой построили Зодиак-коттедж, она привычно использовала отхожее место, самое обычное, не усовершенствованное по программе Управления промышленно-строительными работами. Она так же спокойно, как ее соседка миссис Олпен, могла убить курицу, выпотрошить ее и съесть, на что мы в большинстве своем не способны. Мы приучены думать, что куры – это аккуратные целлофановые пакеты с грудками, крылышками, ножками, окорочками и шейками без потрохов и грязи, без смерти. Для бабушки смерть и жизнь были повседневностью. Случки лошадей, мулов, рогатого скота, собачьи роды, самодовольное распутство петухов – все это само собой разумелось. Когда животное издыхало, семья должна была избавиться от трупа; когда умирал человек, женская часть семьи обряжала его и укладывала в гроб. В 1880-е годы женщина испытывала животную боль, мало кому знакомую из нынешних. Детей рожали, как правило, без анестезии.
Мы всего лишь обменялись с ними запретами и лицемерием. Мы отгораживаемся от боли и смерти, они – от наготы и человеческого секса, вернее, от разговоров о нем. Они порицали супружеские измены, верили в ответственность, налагаемую унитарной семьей, и считали добрачную непорочность девиц если не залогом этой ответственности, то хотя бы должным началом. Но на беспутство юношей и молодых холостяков смотрели сквозь пальцы, потому что “им надо”, ветреных мужей и неверных жен, в общем, понимали, и девиц, “попавших в беду”, жалели в такой же мере, в какой осуждали. Они могли отличить хорошую женщину от нехорошей, на что я сейчас уже не способен. И они могли быть многодетны в эпоху, когда многодетность была неразрывно сопряжена с горем, когда женщина рожала шестерых или восьмерых, чтобы вырастить троих-четверых.