Ученица
Шрифт:
— Мама, ты не пойдёшь к морю? — спросила я не совсем твёрдым голосом.
— Нет. Иди сама или с Мишей.
— Он куда-то уехал.
— Ну, как хочешь… Оставь меня в покое!
Я быстро надела шляпу и забыла перчатки и зонтик. Пробежав скорым шагом квартал, я взяла извозчика и поехала к Равенскому. В висках стучало. Никогда я ещё так не волновалась перед встречей с ним.
Во дворе было пусто. Ветер шевелил парусину на его балконе и стучал кольцами. Там никого не было. Я легонько повернула ручку двери.
— Войдите!..
Я переступила порог и остановилась.
Равенский отложил газету, которую читал, и поднялся с кровати. Я увидела его жёлтое, сильно осунувшееся лицо. Он был в чесучовом костюме и в мягкой сорочке, с галстуком в виде шнурка.
— Ох, простите меня: я лежал и никак не ожидал, что это вы. Опять, знаете ли, раскис. И стоило вам, право, беспокоиться, ехать сюда!
Немного согнувшись, он прошёлся по комнате, подал мне стул и сел сам возле окна.
— Я, кажется, скоро уеду. На той неделе получу деньги и уеду. Нехорошо мне здесь.
— Конечно, уезжайте!.. — сказала я и не знала, что говорить дальше.
Было неловко и тяжело.
— Вероятно, я даже не так болен, а чувствую себя плохо от безделья. Ужасно неудобно жить без определённых занятий. День-два ничего, а потом какая-то беспомощность наступает, и только в голове плывут нелепые мысли как облака по осеннему небу.
— А мне кажется, что вы уже так много сделали и делаете как учитель, и поэтому у вас всегда должно быть чувство полной удовлетворённости.
— Вообразите, нет. Прежде это сознание действительно было. Ещё в прошлом году я не сомневался, что сил у меня хватит надолго, но теперь нет… Согласитесь, что обидно умереть, не сказав и не сделав для общества того, что я мог сделать…
Мы помолчали. Равенский встал и прошёлся взад и вперёд.
— Хотите чаю? Я велю подогреть самовар.
— Нет, спасибо, — я ведь ненадолго.
— Посидите ещё. Пожалуй, вам и совсем не следовало бы ко мне приходить, но раз пришли, так уж посидите. А самовар я всё-таки велю подогреть…
Он позвонил. Вошла толстая баба в очень грязном переднике, зацепила боком за стул и унесла самовар. Равенский сел. На душе у меня стало веселее. Если бы мне сказали, что мама никогда не будет со мной разговаривать, или меня выгонят из гимназии за то, что я здесь, — я бы всё-таки осталась. Захотелось говорить так искренно, как нельзя было никогда говорить ни дома, ни в гимназии, ни со студентами.
— Вы вот только грустно смотрите в будущее, — сказала я, — но у вас есть счастье в прошедшем, а у меня нигде его не будет…
— Как? Почему?
— Да потому, что я женщина.
— Не понимаю вас.
Я заговорила громче, не совсем складно, и голос у меня дрожал.
— Соберите вы сведения о ваших бывших ученицах. Из них разве только десять-пятнадцать счастливы, а остальные… Имеют детей от давно нелюбимых мужей, или служат за двадцать пять рублей в месяц, или… ну, я не знаю… Одним словом, из прошлогоднего выпуска сносно устроилось разве две-три. В жизни почти каждой девушки любовь играет
Руки у меня дрожали. Равенский остановился. Он испуганно посмотрел в мою сторону и сейчас же опустил глаза, потом подошёл к дивану, сел и долго молчал.
— Возможно, что всё это правда, только от сознания этой правды ни мне, ни вам легче не будет, — выговорил он наконец.
Слышно было, как он старается владеть своим голосом, чтобы не выдать охватившего его волнения. В это время баба принесла самовар, выплеснула за окно из чайника и обтёрла фартуком руки.
— Позвольте мне сегодня у вас похозяйничать, может быть, в первый и последний раз! — вырвалось у меня.
— Пожалуйста!..
Я сняла шляпу и взяла чайное полотенце. Равенский улыбнулся, и от этой улыбки вся душа моя улыбнулась. Он достал из корзины кошелёк и сказал бабе:
— Вот что, Авдотья, купите булку и баночку «кружовенного» варенья, а потом принесите молока.
Баба опять зацепила за стул и ушла.
— Вам нравится «кружовенное варенье?» Я очень его люблю. Помните, у Чехова в «Иванове» Зюзюшка говорит: «кружовенного»…
— Да, нравится. Я в этом году сама сварила его четыре банки.
— Ого, да вы настоящая хозяйка!
Я прежде всего вымыла и вытерла довольно грязные стаканы и заварила чай, потом вымыла кипятком вазочку для варенья и, когда баба принесла «кружовенное», переложила его туда.
Равенский поднял штору и отворил второе окно. В комнате стало светлее и приветливее. Самовар шумел и парил. Я стала наливать чай и спросила:
— Вам крепкий или слабый?
— Пожалуйста, довольно крепкий…
Было так хорошо, что плакать хотелось. Говорили мало. Мы выпили по два стакана. Я хотела налить ему третий, но Равенский отказался. Он сидел совсем близко от меня, опёрся головой на правую руку и, должно быть, задумался. Его левая рука лежала на углу стола. Я точно с ума сошла, нагнулась и поцеловала эту руку.
Равенский вскочил так, что зазвенели стаканы, сильно покраснел и строго проговорил:
— Вот это уж совсем не того… Я даже не знаю, как этот поступок и назвать…
— Простите меня!..
— Да что, простите! Конечно, вы не виноваты, только, ради Бога, не делайте больше ничего подобного, а то я уйду.
— Николай Иванович, не говорите так!.. Я не буду… хороший мой, я не буду… Расскажите лучше о себе, — ведь мы в действительной, не учебной жизни вряд ли больше увидимся.
Равенский вздохнул и сел. На его виске билась синяя жилка. Прошло минуты три. Он опять встал, прошёлся взад и вперёд, едва заметно улыбнулся и заговорил ровным голосом: