Том 1. Уездное
Шрифт:
И стоя за занавеской – Настя шепчет:
– Милый Коля, я тебя прощаю. Господи, помоги простить, помоги все простить!
Драгоценная, прозрачная, спускается ночь за окном, тонкая, гнется, тонкая – без теней, без шепота листьев. Нежно-зеленая трава затуманивается грустью, чуть-чуть лиловеет. Страшно деревьям шевельнуться: не поцарапать бы голою веткой прозрачное небо. В сумраке улицы где-то мальчишки кричат звонкими голосами, доигрывают в бабки на просохшей за день дорожке, приглядываются к чуть видным, белым на земле и звенят битками. На минуту замолкли – и
И останавливаются на улице двое идущих под руку. Неведомо, кто они: в апрельскую ночь мало ли бродит околдованных? Останавливаются двое неведомых: сил нету дальше идо Смотрят на белые, далекой зарей чуть реющие дома с раскрытиями окнами. Сил нет: садятся наземь, проводят по траве ненароком – и вот мокрые руки – в апрельской росе. Так хорошо приложить к горячим щекам…
Неясно и нежно зовет мальчика ночь. Выходит из дому, – там зажгли уж огни. Вдыхает отраву апрельских рос. Минутку стоит так, пьянея. Протирает застланные странным туманом глаза, бежит к Настиному окну, спотыкается, протягивает вверх руки и зовет, ему кажется – один он и слышит:
– Настя! Настя же!
Настя вздрагивает, поднимается с подушки.
– Настя. Вот, я стану на колени, хочешь? Я стал. Только не молчи, не молчи. Ведь я тебя лю-люблю… А то, что я сделал.
Снова жить – бросилась Настя к окну. Хлынула теплая волна слез, затопила.
– Мама меня… И вы – и вы – еще… А мне завтра попра… оправляться…
И катятся между пальцев – катятся драгоценным жемчугом слезы, падают вниз.
– Настя! Милая! Вот, ведь я знаю, знаю же, если бы я был с тобой, ты бы простила, ведь я бы тебя, ведь я бы… не знаю что!
Где-то сзади открыли окно, глядят и смеются. Ну и пусть, ничего сейчас не стыдно, все для Коли – фикция, и не встанет он с белеющих каменных плит.
Со слезами Настя мешает смех, вся нагибается из окна вниз, протягивает руки:
– Милый мой… Нет, не достану, не могу тебя достать!
Секунду молчит. Увидела: наклонились сверху над ней неяркие, весенние звезды. Обрадовалась, вспомнила:
– Коля, а ты знаешь? Ведь я хотела за тебя броситься вниз, вот сюда. Теперь бы уж бросилась. Звезды, погляди…
Из открытого напротив окна – смеются. Ах, пусть смеются: они не понимают, большие, не могут, бедные, понять.
1912
Старшина*
Конона Тюрина сын Ванятка – больно к науке негож был. Все, бывало, молился:
– Господи, да пошли ж ты, штоб училишша сгорела и мне ба туда не итатъ…
Сгореть – училище не сгорело, целехонько стояло, а все из Ванятки толку не вышло. В солдаты пошел Иван – зазнали и там с ним горя. Сиволапый, громадный, косный, ходит не в ногу. Бей его – спину подставит, не крякнет, да что из того проку? Последнее дело – винтовку кликать, как след, и тому Тюрин Иван не обучился.
– Трехлинейная, понял? Трех-ли-нейная.
– Т-трех-лилейная, – старательно выговаривал Иван.
Спрашивали Ивана:
– Что
Иван отвечал:
– Этта… когда… пуля из ружа лезя…
Так безграмотным и домой вернулся Иван – в село Ленивку. Обженили его – на Степаниде, из богатого двора – Свисткёвых, стали величать Иван Коныч. И зажил Иван Коныч большим мужиком, сеял хлеб, убирал, все – как надо. Без дела языка не чесал, ну и Степанида – помалу молчать приобыкла: боялась своего мужика – добре уж тяжел. Когда, случится, дома Ивана нет – тут Степанида наплачется всласть, у окошечка на лавке сидя.
Днем рыскали по избе тараканы, ночью жиляли блохи, ели Тюрины грязно. А Иван приговаривал:
– Ни-ча-во! Бык вон помои пивал, а и то – здоров бывал.
Три года было урожайных: сколотил себе Иван деньжат, новую избу поставил. Ночью, наране новоселья, вышел на двор. Громадный, косматый, силища – согнулся в три погибели, до земли поклонился старой избе:
– Батюшка домовой, пожалуй в новый покой.
И так – до трех раз. Но вышло новоселье к лиху: сидели без хлеба, по людям хворь какая-то ходила, от животов – вот как мерли. Приехал тут земский, Тишка Мухортов, и с ним – доктор. Объявили холеру: того-то, мол, не пейте, того-то не ешьте. Собрали сход мужики, загалдели:
– Да это что ж нам – помирать, стало быть, не пимши, не емши?
– Подсыпали в воду-то, а потом на попятный: не пей…
– Да что там, выкупать их в этой воде, оно и…
Земский и доктор сидели на съезжей, слушали – и дрожмя дрожали. Староста туда-сюда: «Что вы, братцы, что вы, рази можно…» А сход – ему уж не верит: видимое дело, староста с господами заодно.
Тут-то Иван Коныч могутным плечом распихал народ и лоб нагнувши, как бык, влез на крыльцо. Шапку снял, перекрестился:
– А Бога-то, братцы, забыли, а? Опахивать надо, вот что!
Доктора и земского отпустили, опахали Ленивку в ту же ночь. Стали теперь и Докторовы снадобья пить: потому – опахали, ну стало быть – и снадобья не страшны. И что же: ушла ведь холера-то.
Земский Ивану Конычу по гроб жизни был благодарен – за то, что его с доктором выручил тогда Коныч; а мужики кланялись Ивану Конычу – за то, что Ленивку опахать надоумил. Так оно и вышло, что стал ходить в старостах Коныч, а малость погодя – в старшинах волостных.
Отпустил себе Коныч брюхо и бороду. К бумагам прикладывал по безграмотству печать, накопчённую на свечке. Всю волю начальскую исполнял Коныч справно; и дали ему за то золотую царскую медаль.
С той поры писарю волостному Пал Палычу; дан был от Коныча приказ ставить на бумагах подпись: «Волостной старшина и кавалер, а по безграмотству его именная печать». Мужиков после медали Коныч зачал теснить, податя сбирал раньше сроку, – все чтоб на отличку перед начальством. Ну ничего, терпели, а уж стало вконец непереносно – это когда Коныч повесил приказ: «Сего числа старшина Иван Коныч Тюрин приказал проживающим семечек по праздникам и высокоторжественным дням не пускать отнюдь». Тут уж стали поговаривать, что пора бы Коныча и сменить.