Тишь
Шрифт:
— Хорошо… Протестовать? Конечное дело: произвол бюрократа и вопиющее насилие. Это так… Но как протестовать? В одиночку? — Протокол! И Бог один знает, чего понапишет в нем Мордальон, а этот ушастый кобель лягавой породы клятвенно подтвердит!.. И будешь благодарить потом Господа Бога, если месяца на три засадят, а то могут ведь шугнуть и за пределы северного полюса, — это ведь все в их руках!..
— Почему же одному? — хмуро возразил Максим Семеныч, — это касается всех и каждого…
Фельдшер снисходительно улыбнулся.
— Скопом? А если он выхватит револьвер? Разве не было случаев, —
— Рассуждение не гражданина, а раба, — сердито сказал Максим Семеныч. Чувствовал, что собеседник рассуждает трезво, здраво, резонно, и оттого сердился еще больше.
Фельдшер виновато пожал плечами:
— Ну, как вам угодно…
С этого дня порядком устного распоряжения, не оформленное никакой бумагой, введено было обязательное постановление об отходе обывателей Елани ко сну не позже десяти вечера. Раньше Максим Семеныч частенько, наработавшись за день, заваливался спать вместе с курами и не чувствовал особой потребности ни в беседе с фельдшером Константином Ильичом или с агрономом Андреем Андреичем, ни в одиноком наслаждении тишиной мечтательных летних ночей, ни в свободном передвижении вокруг ограды в обществе какой-нибудь бойкой учительницы, из-за чего после приходилось выдерживать перепалку с Таней.
А тут стало тянуть на улицу — именно в ночные часы. И каждый вечер, вместо безобидного удовольствия, приносил новые уколы и обиду, и в душе накоплялось бессильное раздражение, вырастало до ненависти и бунта, а вылить его не было решимости.
— Хто йдеть?
Максим Семеныч успел сделать лишь с десяток шагов от своего крылечка, а от колодца поднялась, кряхтя, согбенная стариковская фигура в лохматой шапке, в тулупе, с кривым костылем в руке.
— Хто йдеть?
Максим Семеныч презрительно усмехается. Знает, что это николаевский солдат Белоножкин, ночной сторож. Прежде бы они поговорили о том, о сем, об урожае, о звездах, о балканцах, а вот теперь стоит этот ветхий страж, взыскательный и строгий, опрашивает его, как подозрительного человека. А ведь знает старик, что это он, Максим Семеныч Карпов, ветеринар.
Максим Семеныч с усилием отодвигает то невидимое, что лежит между ними разъединяющим бревном, и говорит старым приятельским тоном:
— Ты, Никифорович? Что-то нынче строго у вас… Не узнал, что ли?
— Ну, не узнал! Здорово живешь, Максим Семеныч! На прохлад? Как не узнать — узнал! Да приказано ведь опрашивать каждого, не умышленный ли, дескать, человек и чтобы по ночам не шлялись…
— Строго, строго…
Старик вздыхает, кашляет и долго молчит, сконфуженно и покорно.
— Сроду такой пакости не было, — говорит он, с горечью высморкавшись в сторону, — идет человек, ты зараз к нему кидайся: кто идет? Да что это такое!.. С роду не было! Ка-быть все воры да мошенники…
— Порядок! — говорит Максим Семеныч. Он готов излить все накопившееся раздражение перед стариком, ругнуться всласть, разнести Мордальона и весь порядок, который олицетворен его жирной мордой важного бульдога, но благоразумие останавливает. Голос внутри шепчет ему: помолчи, — лучше будет! спокойней!..
— Я двадцать пять лет служил и медаль
Неслышно выдвигается из-за угла темная фигура, по-охотницки наклоненная вперед. Проходит мимо. Останавливается молча на перекрестке и застывает. Старик Никифорыч досадливо крякает и смолкает. Максим Семеныч вздыхает и говорит громко:
— Ах, уши, уши!..
— Старик! — отзывается на это восклицание тонкий, снисходительно напоминающий, гундосый голос Лататухина, — тебе даден квартал — будь при своем месте!
И по этому тону оба догадываются — и Максим Семеныч, и старик, — что уже подслушал разговор собака Лататухин. Максим Семеныч видит, что старику конфузно от этого замечания, — Ухан не больше, как щенок, перед ним, а изображает какого начальника!
— Я и так при месте, — отвечает старик хмуро.
— Не оговаривайся! Давно не штрафован? — Голос Лататухина крепнет и звучит угрожающе.
— За что же штраховать?
— А тогда узнаешь за что! Иди, иди в свое место!..
— И пойду!..
Старик с насупленными бровями хочет казаться независимым, но в голосе его уже слышится боязнь и вместе стыд за этот унизительный страх. И Максим Семеныч угадывает пренебрежительную усмешку Лататухина, когда он провожает взглядом согбенную старую фигуру которая медленно швыркает плохо поднимающимися ногами.
— И вам тоже, Максим Семеныч, позвольте итти спать… Время… — бросает Лататухин в сторону Максима Семеныча.
Максиму Семенычу хочется в ответ на это повелительное приглашение плюнуть, выругаться площадной бранью, цыкнуть на Лататухина, но опять трусливо благоразумный голос где-то там, внутри, в глубине, шепчет: помолчи!.. Пылая и кипя бессильным негодованием, он возвращается к крылечку и оттуда прислушивается к жирному голосу Мордальона, который ведет борьбу с озорною молодежью. Он вытеснил ее с площади за слободу, в сады, где теперь за полночь роится молодой, веселый шум, звенит смех, звучат песни и порой вылетают и звонко разбегаются по тихим слободским улицам дразнящие крики:
— Мор-дальо-о-н!..
— Уха-а-ан!..
Что-то угрожающее кричит в ответ на это голос Мордальона, но туда, в густые заросли над речкой Таловкой, ни Лататухин, ни его начальник спуститься не решаются. Район усиленной охраны ограничивается церковною площадью и прилегающими к ней уличками.
— Будьте любезны, батюшка! не я требую, а закон! — слышит Максим Семеныч требовательный голос Мордальона у ограды.
И другой голос, мягкий, степенный и смирный, просительно возражает:
— Да позвольте… Я же безо всякого бунту… Поужинал и вот — покрасоваться природой, — только…
— Эге! О[тец] Никандр… — злорадно улыбается Максим Семеныч, угадав смиренный голос, — ну-ну, посмотрим, что дальше… Назидательно!
— Просто для моциону, — убедительно говорит степенный баритон, — крепит, знаете, когда долго сидишь без движения…
— Не могу-с. Строжайшее требование циркуляра: искоренять хулиганство…
— Помилуйте… Это даже обидно слышать — подобные слова…
— Так как трудовой народ нуждается тоже в покое, то по ночам — никаких хождений… тишина и спокойствие…