Тишь
Шрифт:
— Как приказано, — кротко сказал Лататухин, царапая на листе причудливый вензель из кривых строк, — православного… Лета? Да вы чего же обижаетесь, Максим Семеныч? Посланцу голову не секут… Тридцать шесть? Что ж поделаешь: закон не щадит ни отца, ни матери, не то что… Как это происшествие случилось? Какого именно числа?
— Под Трех Святителей, — мрачно сказал Танцур, видя, что Максим Семеныч поднял глаза к потолку, стараясь вспомнить дату Угаркина конца.
— Пошел прочь! — Лататухин свирепо мотнул головой в сторону Васьки, но записал 29-е января.
Васька тряхнул головой и независимо ответил:
— Не расстраивайся, брат… Не испужаюсь. А
— Мы с тобой после поговорим!
— Нет, не после, а сейчас поговоришь! — задорно-воинственным тоном закричал Танцур, — в Угарке я виноват, больше никто! На меня и пиши! Потому что я этому делу главный исполнитель… Только чего вы с меня возьмете?.. Горсть волос?..
Однако Лататухин выполнил поручение без уклонения в сторону и запротоколил именно Максима Семеныча. Благородная готовность Васьки Танцура к самопожертвованию пропала зря. Лататухин царапал старательно и долго. Шмурыгал носом, потел, кривил шею. Долго читал свое сочинение. Над некоторыми словами, как над замысловатыми ребусами, хмурил свои белые брови и сурово крякал. В заключение протянул лист Максиму Семенычу для подписи.
— К черту! За кого ты меня принимаешь! — закричал Максим Семеныч, багровея от обиды и негодования, — чтобы эту безграмотную ерунду я стал подписывать?..
Лататухин с огорченным видом сложил бумаги в зеленый портфель, подарок Максима Семеныча, и удалился, обиженный и недоумевающий. Васька Танцур подмигнул ему в спину и, сложив ладонь трубкой, протрубил вслед торжествующим басом:
— У-ха-а-н!
— П-пошел вон! Стерва! — зашипел на него Максим Семеныч.
Дело было не Бог весть какое — санитарное нарушение. Карается штрафом. Максим Семеныч понимал это. Но было горько и обидно. Во-первых, попался в руки Мордальону, и уж Мордальон теперь сумеет потешиться над ним. Во-вторых, свалял дурака, доверившись этому подлецу — Ваське Танцуру. Оправдывайся вот теперь! Да хорошо еще, если до губернатора не дойдет, что вот — ветеринарный врач, обязанный следить по своей части за санитарным порядком, обязанный служить примером для населения, утопающего в темноте, невежестве и грязи, сам выкидывает чуть не на улицу труп дохлой собаки… За это по головке не погладят…
А главное, Мордальон ликует. Мордальон! Да один ли Мордальон? А его обычные партнеры, весь круг местной «чистой» публики, из добрососедского злорадства, как теперь скалят зубы!..
От злобы даже в ушах стало больно.
У Тани были заплаканы глаза. — «Конечно, это бревно ждет теперь не иного чего, как тюрьмы для меня, — с раздражением думал Максим Семеныч — небось, и к соседям сбегала, поделилась своим горем»…
Целую неделю Максим Семеныч лежал на диване, мрачный и одинокий, как, бывало, искусанный соперниками Угар в уголку коридора. Изредка брал в руки перо и писал неизменно одну и ту же фразу, отчетливо сложившуюся в голове:
«Сколько ни клеймили друзья общественных идеалов произвол мелких сатрапов тихих медвежьих углов, последние с присущей им наглостью продолжают врываться в жизнь мирных граждан»…
Но дальше мысль не шла. Смущали и «друзья общественных идеалов» (не слишком ли это… того?..) и множество родительных падежей подряд, и сомнения в цензурном направлении… А главное — сделать от этого вступления гладкий складный переход к истории с Угаркой, представить ее в подлинном, не искаженном виде было необычайно трудно, непреодолимо.
— Ты мою жизнь загубила, — трагически потрясал он бюстом Пушкина.
Таня легче выносила от него побои, — он и бивал ее, — чем эти язвительные укоры в неотесанности. Он знал, что нет больнее удара ее самолюбию, как сказать, что шляпка идет ей, как свинье ермолка, или назвать ее полубарыней…
Наконец, мрачное одиночество и отчуждение от мира стало невыносимо. Чувствовалось, что необходимо узнать, выяснить, проверить, в каком положении дело, как оно преломилось в наиболее видных умах слободы, как отразилось на отношении к нему, Максиму Карпову.
Пригласил запиской на преферанс Андрея Андреича, дьякона и Терентия Ильича.
Пришли.
По обыкновенно, играли по сороковой, осторожно, прижимисто, подсиживая друг друга. Как и всегда, смеялись друг над другом при неудаче.
Медлительный и грузный Андрей Андреич долго пучил глаза в карты и каждый раз выдыхал животом:
— П — пас!
Дьякон тотчас же отзывался:
— На тот же глас!
Яичник Терентий Ильич действовал смелей. Рисковал. Ему и везло. Не раз он попадал в трудное положение. И замирал от страха, — даже волосы на затылке поднимались вихрами. Веселая юркость изменяла ему, он смолкал, косил глазами в угол, прикидывал, мычал.
Но когда удавалось благополучно выскочить, он рассыпался мелким, разбегающимся, коленчатым хохотом, ерзал на стуле и в восторге скреб голову обеими руками.
— Ух-ху-ху… ух-ху-ху… Вы поглядите, на чем покупал! Ну не рысково играю?..
Максим Семеныч играл серьезно, почти мрачно, как будто напряженное ожидание опасности выработало в нем особую осторожность и осмотрительность. Покупал только на верных взятках, поэтому — редко. Высчитывал, взвешивал, глядя в потолок, шептал губами. И все-таки ремизился: не везло. По каким-то особенным, неуловимым причинам, счастье упорно издевалось над ним.
И всякий раз, как грозный Андрей Андреич, надув щеки, пускал свое заразительное кххх… и увлекал за собой остальных партнеров, Максиму Семенычу большого труда стоило, чтобы не выругаться и не оскорбить милого, добродушного партнера. Этот смех над неудачей в картах Максим Семеныч переносил уже на свое пиковое положение запротоколенного человека и видел в хлебающем веселье дьякона хамское злорадство. Конечно, никто из них — он твердо был уверен в этом — не только не возмутился произволом Мордальона, — а что инцидент с Угаркой был издевательским произволом, это ясно, — но по-прежнему все продолжали водить компанию, играть в карты с приставом и, конечно, вместе с ним потешались над Максимом Семенычем — там, за спиной, — над его положением травленого зайца…