Сонное царство
Шрифт:
Это случилось не так давно: он маялся в дурдоме, куда залег сбить дозу, достигшую к тому моменту опасных величин. Хочешь не хочешь, пришлось пройти через кое-что не слишком приятное и радостное. После длительных тяжких страданий он начал взывать к Богу, но делал это с такой неприязнью к объекту своих обращений, с упреками и проклятьями такой силы, что Создатель счел за благо повременить с помощью. Конечный извивался в несносимых ломочных корчах, ища хоть какую-то опору вовне, но пальцы, сведенные судорогой, лишь мяли мокрые от пота простыни и хватали нагретую воздушную пустоту. Безответные призывы ко Всевышнему запали в память Конечному. Обычно способный на компромисс, существовавший под девизом "живи сам и дай другим", серьезных обид он никогда не забывал и не прощал. Несоизмеримость весовых категорий его мало волновала. Когда ломки пошли на убыль, он взял себе в привычку ночами подолгу лежать с открытым взором и требовать защиты у более сговорчивого покровителя. "Ладно, Бога не видать - хрен с этим, - думал Конечный.
– Но хоть кто-то - покажись! Мне начхать, кем ты окажешься, лишь бы избавил от этой заразы". Так прошла не одна ночь. Попытки прихватить за бочок метафизику оказывались тщетными. Бог безмолвствовал, дьявол не показывался. Понемногу Конечный уверился в отсутствии обоих. Большого облегчения это не принесло, но и расстроился он не особенно. Он изобрел новую забаву: нет-нет, да и подтрунивал над рогатым, - Бога же, презрения к Нему полон, в мыслях больше не держал. Однажды, развлекаясь на такой
– осведомился Конечный с трусливой наглостью.
– Покажись, не ссы". "Голову поверни", - донеслось в ответ. Конечный внутренним взором взглянул направо, но не смог выискать ровным счетом ничего, кроме каких-то плававших в белесой мгле точек и червячков. "Да не туда. Ты н а л е в о взгляни! "- шепнул в башке некто сильный и снисходительный.
Дальнейшее вместилось в единственное мгновение, впечатавшееся в душу и отравившее ее навсегда. Слева, в той же пустоте, но уже залитой мертвым светом, явилось нечто похожее на темно-синее застывшее море. Под небольшим наклоном из этого моря, не оставляя ни ряби, ни кругов, вздымалась гладкая глыба. Она была серо-стальная и в то же время, бесспорно, живая. Ничто в исполинской глыбе не указывало на жизнь, и все же ее одушевленность чувствовалась безошибочно. Живой, гладкий, уходящий в бездонную высь айсберг серой стали каждым квадратным микроном своей плоти излучал невозможную злобу. Ненависть, которой лучилась глыба, была всеобъемлющей, беспредметной и абсолютной. А угол наклона - совсем небольшой - не то что грозил вырасти, но никакого сомнения не оставалось в том, что глыба сию секунду обрушится и расплющит. Видение предстало столь убедительным в своем слепящем кошмаре, что Конечный крикнул. Оно тут же исчезло, а он остался - один на белом свете, со знанием неотвратимости конца, с навеки высеченной в мозгу картиной полного, окончательного бедствия.
Она, та глыба, никуда не делась. Она нависала под тем же углом, намереваясь упасть. Миг - пустяк для глыбы. Она будет падать всегда - вчера, завтра. Сейчас вот упадет.
Конечного передернуло. С остановившимся взором он сидел, далекий от затихавшей, погружавшейся в сонные грезы стоянки.
А Яшин, засыпая, думал про проклятый ноябрь.
Г л а в а 3. ПРОКЛЯТЫЙ НОЯБРЬ
Фернандо цыгойя!
Что означали эти слова - одному Богу известно; быть может, и ничего вовсе - так, полная бессмыслица, а может, и вправду являлись они самым страшным, самым оскорбительным для цыган ругательством - у кого спросишь? ну да, ну на какой-то пьянке услышал он эти слова впервые, и было ему сказано, что переводятся они всего-то как "грязный цыган", но сами цыгане якобы не знают проклятья ужаснее, чем это - при первом рассмотрении относительно невинное. И он, конечно, забыл те слова напрочь, но мы никогда ничего не забываем навсегда, и они схоронились в мозговых тайниках с их химической неразберихой и электрической чехардой. А на память пришли когда не надо вернее, когда надо, но только не ему, а кому-то другому, о котором он знал, что тот есть, но кого никогда не видел, не слышал и не слишком пытался понять. Слова всплыли солнечным днем в начале ноября на серой, грязной площади близ вокзала, когда здорово хотелось навестить места, где родился и вырос. Все откладывал, все пережевывал до потери вкуса свою ностальгию, все ублажал дешевую сентиментальность - и вот, как только надумал, так тут же и подвалила к нему наглая, с хнычущим рваным кульком в руках, в заношенных одеждах, которые каким-то чудом сохранили пестроту под чудовищным слоем грязи, - наглая смуглая морда, с видом: "Ну ладно, парень, давай к делу, не тяни, сколько можно ждать". Она подошла и потребовала разрешить ей гадать, а ее сородичи галдели неподалеку. Их котомки и сетки распирало от батонов и комьев нестиранного белья, их чумазые голоногие дьяволята пищали и оценивающе озирались по сторонам, чуя в себе племенную хватку, но по малолетству неспособные покамест развернуться во всей удали. Цыганка не отставала - "дай деньгу, дай! "; он же в конце концов был загипнотизирован ее неподвижным взором, отдал трехкопеечный медяк и позволил приступить к ворожбе. Цыганка наплела с три короба обычных небылиц про дальнюю дорогу да казенный дом, и он хотел было убраться прочь, но та не пустила, запричитала: "Погоди, человек, на-ка вот, забери свою деньгу", и он сдуру протянул руку взять грош, но цыганка отдернула немытую ладошку с монетой и велела "достать из кармана другую деньгу, желтую, бумажную, и взять медную деньгу бумажной желтой деньгой". Дьявольщина! автоматически он извлек рубль, и, едва только купюра коснулась цыганских пальцев, тут же исчезла вместе с медной деньгой. А исчезнув, возникла магическим образом снова, на той же ладошке, и цыганка, скороговоркой уверяя его в своих честности и бескорыстии, приказала достать из внутреннего уже кармана большую, красную деньгу и красной деньгой взять желтую и медную, ибо ей, цыганке, деньги, разумеется, вообще не нужны. Ах ты, деньга-таньга, будь ты проклята! он совсем обалдел, стоял чурбан чурбаном, пока наконец не лишился красной деньги, а заодно и фиолетовой. Цыганка, учуяв как-то, что денег больше нет, быстро развернулась и пошла к билетным кассам, возле которых копошился остальной табор. Тогда он, пораженный простотой и наглостью обмана, крикнул ей в спину злополучное "фернандо цыгойя!", от чего цыганка резко затормозила, обернулась, взглянула на него и, чуть помедлив, прокричала что-то на своем наречии. Ему, не знакомому с языком цыган, стало, однако, сразу ясно, что его проклинают каким-то мощным проклятьем, не подлежащим снятию - и, верь не верь, но тут же потянуло ветром, закружилась столбом площадная пыль, холод пропитал одежду, обжег лицо - и прежде дул ветер, и прежде кружилась пыль, но все это оставалось незамеченным, не переживалось так, как пережилось в ту секунду и продолжало переживаться много позже.
А как же еще? А откуда ж иначе? А кем же, кроме нее, мог быть он проклят и обречен на бесконечный поезд с осенью за окнами и песней "Дорога в преисподнюю" в башке? С чего другого стал бы он вдруг так отчетливо чувствовать то самое нечеловеческое постоянство смен одного и того же одним и тем же - и вот, за окном поезда светает, и встает голый лес, и вот темнеет, а лес исчезает позади.
Еще в детстве он бессознательно предчувствовал, что поездам суждено проехаться по его жизни, неясный зов мерещился ему в перегретых июльским солнцем, пахнущих мазутом шпалах. Помнится, нравилось ему караулить красную разбойничью харю электрички, которая вот-вот появится из-за поворота, и действительно - размалеванная, с дикарскими
В час гадания он был еще очень молод, но вскорости - и здесь не избежать суконного слога - приступил к трудовой деятельности, и трудиться ему выпало в дальнем пригороде, а сама служба оказалась впридачу связанной с постоянными разъездами по стране. Он, домосед и консерватор с малых лет, сильно тяготился этой ношей. За что послано такое проклятье ему, для кого дороже дома никогда ничего не существовало? Кем было заведено ежеутреннее правило выдергивать его из родных стен, гнать на вокзал, увозить к черту на рога за десятки километров? И, как будто в насмешку, крепло и крепло абсурдное желание учинить над собой насилие и предпринять упомянутое ночное путешествие. Видно, срабатывало старое детское предчувствие - внушая дурную тягу, убеждая в предопределенности судьбы и смехотворности сопротивления. Подсознание, являя образы ночного захолустья, подводило к пониманию полной безнадежности бунта в том недалеком будущем, когда идиотские грезы превратятся в реальность.
И вот год за годом невозмутимая и неподконтрольная сила вела его к одному и тому же вагону, усаживала на одно и то же место справа по ходу поезда, и теперь, окажись он случайно слева, уже испытал бы неудобство. Он мог с закрытыми глазами перечислить все достойное внимания, что проносилось за окном: снегоуборочную машину, которая годами торчала на приколе в тупике, теплостанцию, стену недостроенного гаража, электронные часы, извещавшие о минутах и градусах попеременно. Эти часы превратились в своеобразную веху. Он всегда проезжал мимо них ровно в 8. 00, и всякий раз младший, наручный брат тех часов , болтавшийся на тощей кисти неизменного субъекта напротив, играл грибоедовский вальс. Вагон был единственным местом в городе, где ежедневно, строго в определенное время, удавалось послушать грибоедовский вальс.
Уличные часы иногда ломались, и это портило настроение, вносило неразбериху. В конечном счете, не в силах больше нести бремя внимания тысячи глаз, проносящихся мимо, часы свихнулись совсем и круглые сутки показывали только знак"минус"; вальс же упорствовал и продолжал звучать.
Ноябри преображали однообразие и скуку в нечто физически ощутимое, и каждый предмет за окном именно в ноябре начинал наконец-то выражать исключительно то, что от века составляло его паскудную, скрытую суть. Особенно - малохольные деревца и кустарник, произраставшие в канаве, что вяло тянулась вдоль путей - о, эта канава! эти деревца, этот тощий, как и они, слой серого снега, эта стоячая, подмороженная вода цвета стылой спермы!
... Когда же он все-таки уволился из ненавистного места и поездами пользовался от случая к случаю, тут-то и началось. Вроде бы он мог с облегчением вздохнуть - и как-то раз, хватив лишку, явился-таки в нелепый ночной час на вокзал. Он прошел к привычному месту, устроился возле окна. Был август. Он прекрасно понимал, что до утра обратных поездов не будет и ему не вернуться назад, но так и не шелохнулся - ни когда двери поползли неохотно на свидание друг с другом, ни когда они осклабились в пустой улыбке на последнем городском перроне. Он ехал в гордом одиночестве, ничем, впрочем, не гордясь и ни о чем не думая, и вскоре очутился на знакомой станции. Ночь выдалась теплая, вокруг не было ни души, лишь в отдалении приплясывал костер. Он двинулся на огонек, увидел cтаю недорослей, одетых в ватники, странно молчаливых. У них наверняка нашлось бы что выпить, и он ради выпивки готов был подвалить даже к шпане, но ненормальная тишина остановила его, и он побрел прочь. После нескольких кругов он снова стоял на платформе, и через пару минут подоспел поезд. В голове сразу же по старой памяти зазвучала "Дорога в преисподнюю". "Пошло, - поморщился он. Безвкусно. Банально". Состав был пуст, вагоны оставались темными, не включались и фары. Все это представлялось не вполне ясным, так как последний поезд давно ушел. По платформе прохаживалась станционная служащая. "Куда этот поезд? "- спросил он ее, но та, мрачно взглянув на него, похмельного, не ответила и медленно удалилась. Внезапно он сообразил, что служащая цыганка. Он вспомнил, что в тех краях жило много цыган.
Когда поезд тронулся, он попытался разглядеть хоть что-нибудь в кромешной тьме за окном, но ничего не вышло. Гори в вагоне свет, в этом не было бы ничего удивительного, но свет не горел. Состав шел неровно - то мчался, словно ополоумев, то подолгу стоял в теплой мгле, и лишь по шелесту листвы возможно было угадать невидимый лес. Примерно через час ни с того, ни с сего ожил динамик, и раздраженный голос произнес: "Дачное". Приходилось верить на слово, ибо никаких признаков Дачного различить не удавалось. Он вытянул ноги, прикидывая, как скоро попадет на Балтийский вокзал, но несколько минут спустя из динамика донесловсь: "Предпортовая". Он вскочил, выбежал в тамбур, прижался к дверям. Сквозь стекла дверей, как ни странно, было видно городские огни, и стало очевидно, что поезд и вправду движется к Предпортовой, а вовсе не к Ленинскому проспекту. За Предпортовой объявили станцию Купчинскую - сугубо товарный узел, где нечего делать городским электричкам. Он вернулся в вагон и стал ждать. Ему, наверно, пора было испугаться, но особого страха он не испытывал - лишь смутное беспокойство. Когда состав сделал остановку в Обухово, он сообразил, что поезд намерен описать круг и объехать весь город - можно будет сойти, скажем, в Новой Деревне или Лахте. Но он, повинуясь чьему-то диктату, сошел в Полюстрово и обнаружил, что воздух заметно посвежел. Какие-то люди, невзирая на поздний час, сажали саженцы. Толстая, чем-то знакомая тетка приблизилась и посоветовала: "Сгоняй домой за шапкой, замерзнешь". Он огляделся и увидел мириады снежинок, стройными рядами спускавшихся с черных беззвездных небес. Подняв воротник, он зашагал к дому, и дом вырос перед ним нежданно-негаданно, и улица оказалась его, и все было привычно, но отчего-то казалось копией. И - темень сродни первозданной тьме, не собиравшаяся отступать с приходом утра. Он поднялся по лестнице, вошел в квартиру, чуя подвох, если не угрозу. Жуть расползалась и оседала на предметах, чьи знакомые очертания обретали во мраке нечто фальшивое. Отпер ключом дверь комнаты, откуда пулей, стелясь брюхом по полу, вылетел и растворился в темноте кот. Внезапно ноги ослабели, а от лица отхлынула кровь: сквозь щель под дверью спальни пробивался свет. Он сглотнул, не находя сил шагнуть к двери, но та отворилась сама, из спальни вышла мать и, бормоча что-то, стала деловито рыться в сумочке. "Что ты здесь делаешь?
– спросил он сдавленным голосом. _ Ведь тебя нет в городе". "Не мешай, на работу опаздываю", бросила мать на ходу и снова скрылась в спальне. Он перевел дух и решительно последовал за ней, и замер, уразумев на входе, что все рушится, обрывается, падает, и конец еще далек. Мать, застыв, стояла в центре комнаты, руки ее были воздеты к потолку, кожа аккуратно содрана до локтей, и из пальцев, пальцев из бесчисленных разноцветных бусинок, сверкавших жемчугом, несется музыка...
... И он пробудился от музыки и понял, что все лишь снилось ему, а из электронных часов, болтающихся на худощавом запястье, звучит грибоедовский вальс. И поезд продолжает мчаться в черно-белый край, и стынет вода цвета спермы в бездонных и бесконечных канавах. Разбиты стекла, холодный вихрь вымораживает вагон. "Проклятый ноябрь, - шепчет он, полуприкрыв глаза. Проклятый, проклятый ноябрь". И едет дальше, не переставая шептать, и ветер заносит в окна снег, мелкий сор и календарные листки. Календарные листки, кружась, ложатся на колени, надписью "16 марта" вверх.