Слой 3
Шрифт:
Лузгин достал из кармана конверт, двинул его по столу.
– Подписывай. Все правильно, Шурик. Подписывай.
– Но как я дома объясню?
– Кому?
– Жене! У нас... Откуда деньги, она спросит. У нас... Мы друг другу всегда...
– Ты договор внимательно читал? Что там написано? «Серия публикаций о социально-экономических проблемах...». Там есть хоть слово про выборы, про Слесаренко? И договор ведь не на день – до конца года. Если спросит покажи ей договор.
– Ты думаешь, поверит?
Деньгам – поверит. И спрячь конверт, чего он тут лежит...
Он представил себе, как вечером очкастый лысый Шурик, конфузясь и потея, вытащит на свет весоменький пакетик, как испугается жена – они всегда пугаются вначале, ненадолго, – потом до ночи в тесном убежище кухни будут
– Так, один экземпляр мне, другой – тебе. И не забудь после Нового года продекларировать доход и доплатить налоги: мы ведь граждане честные, не так ли? Честные и бедные...
Шурик принялся засовывать конверт в левый внутренний карман пиджака, но у него не получалось – мешали головки дрянных авторучек, коих графоман (в хорошем смысле) Романовский таскал с собой не меньше дюжины. Он чертыхнулся, засунул в правый и тут же одернул пиджак, будто поклажа его скособочила. Ну почему, спросил себя Лузгин, в этой долбаной жизни слова «честный» и «бедный» – всегда синонимы? Почему зарплата журналиста в этом обществе, да и в любом другом, всегда намного ниже порога искушения? Он вспомнил гаденькую шутку: «Честный журналист продается только один раз...».
– А знаешь, – сказал Лузгин, – не надо мне ни хрена показывать. Как напишешь, так и печатай. Некогда мне, дел по горло. Ну, бывай. Да, еще: не пропусти сегодня лялинский эфир, ну, про семейку Ивановых. Возможны разные сюрпризы.
– Ты что-то знаешь? – насторожился Романовский.
– Опять сюрпризы, опять хитрости?
– Все, я ушел, меня нет! – сказал Лузгин.
Надо было найти Серегу Кротова и обмозговать с ним вчерашние идеи Валерия Павловича. Нельзя сказать, что предложенный московским профессором столбовой тезис избирательной кампании явился Лузгину как откровение. Он и сам ощущал, что в народе растет недовольство особого сорта, знакомое по ранешней русской истории, да разве только русской? Всей мировой. И что тезис войдет в резонанс с настроением масс – в этом не было сомнений. Сам Лузгин открыл в себе недавно поразившую его способность «резонировать». Воспитанный в традициях советского интернационализма, готовый в детстве бить американцев, чтобы они не били бедных негров, читавший в юности Вальрафа об ужасах турецких гетто в ФРГ, готовый умереть с оружием в руках за худеньких вьетнамцев, наивных арабов и тех же печальных евреев Треблинки и Майданека, хотя потом они напали на арабов, а потом арабы напали на них, или наоборот, здесь он немного запутывался, – так вот, слегка разбогатев, поездив по миру и все увидев своими собственными глазами, испытав на самом себе обстоятельства дружбы народов, Лузгин вдруг понял, что он (как и большинство странствовавших параллельно с ним соотечественников) есть самый натуральный шовинист.
Ему не понравилась гигиеническая вежливость англичан, презрительное высокомерие французов, вороватое радушие итальянцев, арабское наглое попрошайничество, тупость немцев, цыганская крикливость турок в европейских строгих городах... Он осознал, чего Америка «добилась»: если белый нынче стукнет негра, то его посадят, а если негр ударит белого и белый извинится, то белому ничего не будет. И что худенькие вьетнамцы полагают себя самым первым народом среди прочих и величайшими воинами в мире, а кишащие индусы, которым всю жизнь помогали, строили им разные Бхилаи, отрывая от себя, – те и вовсе не считают русских за людей: так, северные варвары....
А тут еще в родных своих пределах, пусть и распавшихся формально на «самое настоящее Г», вечные братья-украинцы принялись поносить «москалей», из дружественного Казахстана поехали русские беженцы, потом Чечня, война и трупы, позор бессилия и безнаказанности, тысячи и тысячи погибших и сгнивших, зарытых в ямы, который год лежащих в ростовских вагонах-рефрижераторах, не нужных никому в родной стране; и Масхадов, колесящий по столицам, и
И, как грибы, растут землячества, общины, требуют денег и зданий, представительства и там, и сям; профессора марксизма-ленинизма из туземцев взыскуют у Москвы национальной автономии; и все это под видом избавления от гнета, восстановления исторической справедливости, компенсации за русское имперское владычество. И бесконечное мелькание специфических фамилий в числе банкиров, скупщиков, министров. Лузгин читал, как Маяковский на дискуссии однажды Айхенвальда назвал Коганом. «Я не Коган», – сказал Айхенвальд. «Все вы Коганы», – ответил Маяковский. Лузгин не верил никогда, что нужно бить жидов, чтобы спасти Россию, бить никого не надо, это глупости и грех, но, ненавидя коммунизм как идеологию счастливого осмысленного рабства, он не мог не признать, что коммунисты отнюдь не из дурости ковали семь десятилетий понятие советского народа. Недаром же старинный американский президент – Лузгин не помнил кто: Линкольн или Вашингтон, – когда делили территорию на штаты, сказал: «По национальному признаку? Только через мой труп!». А ведь в Америке народов было понамешано не меньше, чем в России, чего уж про индейцев поминать.
Не так давно в каком-то университетском споре, когда плели, плели и приплели национальный все-таки вопрос, Лузгин заметил: нормальный русский человек никогда не заявит: «Я русский», пока рядом с ним не станут говорить: «Я еврей, я чечен, я татарин!». Но рядом говорили все громче и назойливей, и вот приехал московский профессор, и Лузгин срезонировал внутренне, а словами ругался и спорил, и вертелся, как девка под натиском, и понимал это, и зли; с я на себя.
Серегу Кротова не нашел в слесаренковском кабинете. Тот сидел за столом без пиджака, обложенный бумагами, с сигаретой в зубах и кучей окурков в пепельнице.
Виксаныч приедет, он тебе задаст, – сказал Лузгин.
– Весь кабинет ему провоняешь, Серега.
Перебьется, – отмахнулся Кротов. – На войне как на войне.
– Соляник был?
– А то как же! С утра заявился расставлять акценты. Завтра проводит экстренное заседание Думы, приглашает меня, чтобы выступил, ответил на вопросы депутатов.
– Приглашает или вызывает?
– Ну-ну, меня вызовешь, а как же! Нашли пацана... Тебе чего? Говори сразу, через полчаса ко мне КРУшники приходят, а я еще не разобрался до конца.
– С Гаджиевым договор подписал?
– О продаже завода? Еще вчера подписал, сегодня деньги должны получить, начнем выплачивать долги бюджетникам.
– А что Моржухин? Неужели сдался? Никогда не поверю. Такую кормушку теряет!
– Не помрет твой Моржухин. Я за ним немецкую кредитно-бартерную оставил.
– Ты что, Серега! – изумленно воскликнул Лузгин. – Вы же с Виксанычем хотели гнать его в три шеи с немецкой линии! Он же ворюга и махинатор...
– Не шуми, – поморщился Кротов. – Уж больно ты грозен, как я погляжу. Ну, поставим мы нового... Во-первых, кого? Потом учить, вводить в проблемы... А как научится, начнет мышковать... Зачем? Моржухина мы припугнули, штаны который день отстирывает, теперь мы его пальчиком поманим – прибежит на полусогнутых и служить будет, как Бобик. Создадим ему дирекцию – официально, со штатом и планом работы; пусть вкалывает, пусть трясет немчуру.