Сад Финци-Контини
Шрифт:
Наконец я выбрался наружу. Миколь не было на том месте, где я ее оставил, но я почти сразу увидел ее, заслонив глаза от солнца. Она снова сидела верхом на стене сада «Лодочка герцога».
Она разговаривала с кем-то, кто стоял у подножия лестницы, по ту сторону стены: с кучером Перотти, может быть, или даже с самим профессором Эрманно. Понятно: они увидели лестницу у стены и велели ей спускаться вниз. А она не хотела.
Наконец она обернулась, увидела меня на краю спуска и надула щеки, будто говоря: «Уф, наконец-то!»
Ее последний взгляд, прежде чем она исчезла по ту сторону стены (лукавый, смеющийся взгляд, совсем как те, что она бросала на меня из-под талита в синагоге) был обращен ко мне.
Часть вторая
Попасть за стену сада «Лодочка герцога», пройти под деревьями, выйти на поляны огромного частного леса, подойти к magna domus и теннисному корту мне удалось гораздо позднее, почти через десять лет.
Это было в 1938 году, примерно через
Я решительно все опроверг: нет, это не правда, я не получал никакого такого письма — по крайней мере, я не получал.
Но он сразу же, как будто не придавая моему ответу никакого значения или даже не слушая его вовсе, пред-дожил мне приходить играть к ним. Если я могу удовольствоваться земляным кортом, повторил он, с коротким аутом, если, поскольку я, конечно, играю гораздо лучше, я снизойду до игры с ним и с Миколь, то они оба будут рады и почтут за честь. Можно прийти в любой день, если меня это интересует, добавил он. Сегодня, завтра, послезавтра — я могу прийти когда захочу, привести с собой кого угодно, конечно, и даже в субботу. Принимая во внимание то, что он пробудет в Ферраре еще месяц, поскольку занятия в Политехническом институте начнутся не раньше 20 ноября, мы прекрасно проведем время. Пока стоит хорошая погода, грешно ей не пользоваться. (Миколь отнеслась ко всему гораздо спокойнее брата — она училась экстерном и в тот год не должна была «выпрашивать оценки» в университете, она даже не была уверена, что вообще когда-нибудь вернется в Ка Фоскари [3] .)
3
Дворец в Венеции, где помещается филологический факультет университета.
Он произнес последние слова с меньшей уверенностью: казалось, что он вдруг вспомнил о чем-то малоприятном или пожалел, что беспричинная скука заставила его пригласить меня, и захотел, чтобы я не придавал большого значения его приглашению.
Я поблагодарил, не пообещав ничего определенного.
«Почему он позвонил?» — спрашивал я себя снова и снова. Ведь с тех пор, как родители отправили его и Миколь учиться в другие города (Альберто в 1933 году, а Миколь в 1934-м; примерно в это же время профессор Эрманно получил от общины разрешение восстановить для семейного пользования бывшую испанскую синагогу на улице Мадзини, и с тех пор их скамья в итальянской синагоге оставалась пустой), мы виделись очень редко, всегда мельком и издалека. Мы стали столь чужими друг другу людьми, что, когда однажды утром в тридцать пятом году, на вокзале в Болонье (я учился уже на втором курсе филологического факультета и каждое утро ездил в университет на поезде) на первой платформе меня вдруг резко оттолкнул высокий, темноволосый, бледный молодой человек с пледом под мышкой, следом за которым шел носильщик с горой чемоданов, торопливо направлявшийся к готовому вот-вот отправиться скорому поезду на Милан, я не сразу узнал в нем Альберто Финци-Контини. Дойдя до конца поезда, он резко повернулся, чтобы позвать носильщика, задел меня, а когда я попытался возмутиться, скользнул по мне рассеянным взглядом и исчез в вагоне. В тот раз он не счел даже нужным со мной поздороваться. А теперь вдруг такая любезность…
— Кто это звонил? — спросил отец, когда я вернулся в столовую.
В комнате никого больше не было. Он сидел в кресле возле тумбочки с радиоприемником, как всегда с нетерпением ожидая выпуска новостей.
— Альберто Финци-Контини.
— Кто? Мальчик? Какая честь! А что ему нужно?
Он пристально посмотрел на меня голубыми, немного растерянными глазами; он давно уже потерял всякую надежду подчинить меня себе, узнать, что творится в моей голове. Он прекрасно знал, это говорил мне его взгляд, что вопросы меня раздражают и его постоянное стремление вмешаться в мою жизнь кажется мне бестактным, неоправданным. Но, Боже мой, разве он не мой отец? Разве я не видел, как он постарел в этот последний год? С мамой и с Фанни он не мог говорить откровенно: они женщины. С Эрнесто тоже: он слишком маленький. А с кем же ему тогда разговаривать? Я ведь не мог не понимать, что ему нужен именно я.
И, набравшись терпения, я объяснил ему, о чем идет речь.
— Ну а ты? Пойдешь?
Он не дал мне времени ответить. Сразу же с пылом, который охватывал его всякий раз, когда ему удавалось втянуть меня в какой-нибудь спор, особенно о политике, он с головой ушел в «разъяснение ситуации».
— К сожалению, это правда, — начал он, по обыкновению, подробно объяснять, — Двадцать второго сентября, после первого официального заявления от девятого сентября, все газеты опубликовали циркуляр секретариата партии, в котором говорится о «некоторых практических мерах», которые местные организации должны принять по отношению к нам. Устанавливается запрет на смешанные браки, на обучение молодых людей, признанных принадлежащими к еврейской нации, во всех государственных учебных заведениях,
— Я надеюсь, ты не станешь снова излагать мне эту свою идею, — прервал я его в этот момент, покачав головой.
— Какую идею?
— Что Муссолини лучше Гитлера.
— Нет, нет, — заторопился он. — Однако ты должен с этим согласиться. Гитлер — это сумасшедший, жаждущий крови, а Муссолини — это Муссолини. Он, может быть, маккиавеллист и приспособленец, если хочешь, но…
Я снова перебил его, не сдержав жеста нетерпения. Согласен он или не согласен, спросил я его довольно резко, со статьей Льва Троцкого, которую я дал ему почитать несколько дней назад?
Я имел в виду статью, опубликованную в старом номере «Нувель ревю франсэз» — журнале, подшивку которого за несколько лет я бережно хранил в своей комнате. Случилось это так: я не помню почему, но я был очень невежлив с отцом. Он обиделся, стал ворчать, а я, чтобы как можно быстрее восстановить с ним нормальные отношения, не нашел ничего лучше, чем познакомить его с моим новым увлечением. Польщенный этим проявлением уважения, отец не заставил себя долго просить. Он сразу прочитал, скорее, проглотил статью, подчеркнув карандашом множество строк и усеяв поля многочисленными примечаниями. В сущности, заявил он мне определенно, статья этого негодяя, друга Ленина, явилась для него откровением.
— Конечно, я согласен! — воскликнул он, довольный, что я расположен поспорить, и вместе с тем обескураженный. — Несомненно, Троцкий — великий полемист. Какая живость. Какой язык! И он смог написать статью по-французски! Вообще, — гордо улыбнулся он, — может быть, русские и польские евреи и неприятны, но у них гениальные способности к языкам. Это у них в крови.
— Давай не будем о языке, поговорим о сути, — остановил его я с учительской ноткой в голосе, о которой тут же пожалел. — В статье ясно сказано, — продолжал я уже спокойнее, — что капитализм в стадии империалистической экспансии не может быть терпимым к национальным меньшинствам, особенно к евреям, которые являются меньшинством по преимуществу. В свете этой общей теории (статья Троцкого была тридцать первого года, не нужно об этом забывать, — года, когда началось настоящее движение Гитлера к власти) не имеет значение, что Муссолини лучше Гитлера? Да и действительно ли Муссолини как человек лучше?
— Я понял, я понял, — все время повторял вполголоса отец, пока я говорил.
Он сидел, полузакрыв глаза, с лицом, искаженным гримасой болезненного нетерпения. Наконец, когда он был совершенно уверен, что мне больше нечего добавить, он положил мне руку на колено.
Он все понял, повторил он еще раз, открывая глаза. И все же я должен его выслушать — по его мнению, я видел все в слишком черном свете, катастрофически.
Почему я не хочу признать, что после сообщения от девятого сентября, да и потом, после циркулярного письма от двадцать второго, в Ферраре все продолжает идти, как и прежде? Конечно, сказал он, грустно улыбаясь, за этот месяц среди семисот пятидесяти членов нашей общины не умер никто, кто бы заслуживал упоминания в «Коррьере феррарезе» (умерли только две старушки в приюте на улице Витториа, если я не ошибаюсь, Саральво и Риетти; последняя даже не из Феррары, а из маленького городка в окрестностях Мантуи — из Саббионетты, Виадана, Помпонеско или что-то в этом роде). И будем справедливы: телефонную книгу не заменили на новую, в некоторых еврейских семьях еще оставались христианки, горничные, няни или старушки гувернантки, которые должны были бы, охваченные расовым чувством, немедленно уволиться. Коммерческий клуб, где более десяти лет пост вице-председателя занимал адвокат Латтес и куда он сам, как я, должно быть, знаю, продолжал беспрепятственно ходить почти каждый день, не выдвинул никаких требований об их исключении. А Бруно Латтеса, сына Леоне Латтеса, разве исключили из теннисного клуба? Совсем не думая о брате Эрнесто, который, глупыш, смотрит на меня всегда с открытым ртом, как будто я какой-нибудь пророк, я перестал ходить в клуб и поступил очень плохо, должен он сказать, пытаясь отстраниться, отделиться, не встречаться ни с кем, под предлогом занятий в университете и необходимости ездить в Болонью три или четыре раза в неделю. (Даже с Нино Боттекьяри, Серджо Павани и Отелло Форти, которые еще год назад были моими неразлучными друзьями, даже с ними я не хотел встречаться здесь, в Ферраре, а ведь месяца не проходит, чтобы они не звонили мне все по очереди, бедные ребята!) Посмотри лучше на молодого Латтеса! Судя по спортивным обзорам в «Коррьере феррарезе», он не только смог участвовать в турнире закрытия сезона, который проходит как раз сейчас, но даже играет в смешанной паре с этой красоткой Адрианой Трентини, дочерью главного инженера области, и прекрасно играет: они легко прошли три тура и теперь готовятся участвовать в полуфинале. О милом добром Барбичинти, конечно, все же можно сказать, что он, например, придает слишком большое значение трем четвертям благородной крови в своих жилах и слишком маленькое — грамматике в тех статьях по пропаганде тенниса, которые секретарь местного отделения фашистской партии заставляет его публиковать время от времени в «Коррьере феррарезе». Но в том, что он благородный человек, абсолютно невраждебный к евреям, хотя и немного фашист (когда отец произнес это слово, «фашист», голос его чуть-чуть дрогнул), — в этом нет ни малейшего сомнения, тут и спорить нечего.