Романова
Шрифт:
— Уж коли мать меня пьяницей называет… — продолжал он хныкать.
Тут она начинала смеяться сквозь слезы.
— Да ведь это я так, сынок, с перепугу сболтнула… Какой же ты пьяница!.. Это все злые люди языком треплют, чтобы опозорить нас с тобой… Ведь ты же лучший работник и самый красивый кавалер в Онгроде… Ты мог бы и на княжне жениться… Хлевинский тебе в ножки готов поклониться, только бы ты у него работал…
Глядя на них в такие минуты и слушая их беседу, можно было подумать, что пьяны они оба. Так оно в сущности и было: покаянные речи сына действовали на нее, как дурман. Порой, когда они сидели так, растроганные до слез, Михал, не освободившись еще от действия
Впрочем, такие случаи бывали редко. Обычно у Михала умиротворенное состояние продолжалось недолго; с трудом, но решительно поднявшись с пола, он опять начинал требовать у матери денег. Охваченная жалостью и нежностью, опасаясь, как бы люди не услышали и не вошли в кухню, она вставала, вся дрожа, открывала сундук и совала сыну в руку пачку ассигнаций, всхлипывая при этом, и все твердила: «Потише, бедный мой сиротинушка! Успокойся! Ну, тише, тише!»
Спустя несколько минут по улице, а потом по переулку, которые вели в кабак Шлемы, снова шел, пошатываясь, вовсю размахивая руками, пьяный человек, а за ним понуро плелась собака с мокрой шерстью и опущенной вниз мордой, повидимому уже окончательно покорившаяся своей печальной участи.
Наступали затем дни, а часто даже и недели, когда способный толковый рабочий нигде в городе не появлялся. Зато у входа в кабак постоянно можно было видеть черную с белыми подпалинами собаку, с безграничным терпением бессменно пребывавшую на своем сторожевом посту. Исхудавшая, унылая, с мокрой ощетиненной шерстью, она то лежала, свернувшись клубком, то, в полном изнеможении вытянув лапы, с грустью посматривала на дверь кабака и лишь изредка отправлялась к мусорной яме, чтобы утолить голод.
В такие дни и Романова была на себя не похожа. Ее блестящие, живые глаза безучастно глядели из-под сурово насупленных бровей, на лице выступали красные пятна, а свойственные ей живость и подвижность уступали место апатичности, вялости и полному равнодушию ко всему окружающему. Словоохотливость сменялась суровым молчанием. О сыне своем она даже и не заикалась, а если к ней очень уж настойчиво приставали с расспросами, лгала самым беззастенчивым образом. Говорила, что Хлевинский послал его в деревню, поручив руководить постройкой роскошного дворца. Заметив недоверие в глазах собеседника, она давала волю фантазии и рассказывала всякие небылицы об этом дворце. Там, мол, сооружаются такие потолки и печи, каких еще никто никогда не видывал и какие создать под силу только ее Михалку. Такого дворца, как тот, что он строит сейчас, в десяти милях от Онгрода, не найти не только во всей Польше, но даже и в самом Париже.
Она с таким увлечением говорила об этом дворце и с таким жаром превозносила талант сына, что сама начинала верить своим выдумкам. Глаза ее снова блестели, она то повышала голос, то снижала до шепота и, охваченная чувством гордости, выпрямлялась и молодела. Но вдруг неожиданно она прерывала свой замечательный рассказ, веки ее начинали дрожать, губы дергались. Она хватала ведро и без всякой видимой надобности бежала за водой или же, бросившись вон из
Волшебный дворец, возникавший на время в ее воображении, рушился, как карточный домик, вместе с лесами, на которых вдохновенно и изящно орудовал лопаткой молодой стройный рабочий.
Для иных своих знакомых она придумывала новую ложь. Уверяла, будто сама отправила Михалка в деревню к родным. Там якобы живут его тетки, — они души в нем не чают, — а также и двоюродные братья, зажиточные хозяева, которых он обязан хоть изредка навещать, потому что они очень любят и ее и Михалка. Про эту родню, так же как и про дворец, она распространялась долго и со всевозможными подробностями. Она снова начинала верить собственным выдумкам, снова на ее лице отражались счастье и гордость, снова выпрямлялась согнувшаяся спина, но вдруг опять без всякой надобности она убегала в сарай и там за грудой дров ломала руки так, что суставы хрустели, и горестно шептала:
— Ох, нет у меня ни теток, ни братьев, никакой родни, даже ни одной близкой души нет… Ох, несчастная я сирота, одинокая на этом свете!.. На моих глазах погибает дитя родное!..
Когда к ней не приставали с вопросами, Романова молчала и только тем, к кому она питала особое доверие, таинственно шептала на ухо:
— Чем все это кончится? Чем все это кончится?
Подперев рукой лицо, покрытое багрово-красными пятнами, она впивалась в своего собеседника взглядом смертельно раненного животного:
— Ведь эти окна… в том переулке… это же, моя пани, чисто волчьи глаза! Помнится, как-то ночью мы ехали с Романом лесом, и вдруг, смотрю, что-то блестит в кустах!.. Роман говорит: «Это волк!» Меня прямо в дрожь бросило от страху, а он посмеивается… ей-богу, увидал волка и засмеялся. Не из трусливых был… «Не бойся, говорит, колокольчик спугнет зверя». И верно, волк убежал, услыхав звон колокольчика. Так вот и теперь, когда я прохожу тем переулком, мимо той двери и того окна, меня бросает в дрожь, как тогда ночью, в лесу, при виде волка… Да, это волчьи глаза… совсем волчьи…
По лицу ее можно было догадаться о том, чего объяснить на словах она не умела: в городе есть волк, который пожирает ее дитя, но вырвать его из волчьей пасти она не в состоянии, хотя и пробовала не раз. Иногда, по вечерам, покончив со всеми делами и накинув на голову платок, она спешила в город. По целым часам бродила она взад и вперед по переулку вдоль заборов и стен убогих домишек, часто останавливаясь у двух желтых светящихся точек, беспокойно металась возле них, то прислушивалась у окна, то подходила к самой двери.
Жужук, узнав ее в темноте, спрыгивал со ступеньки и, прижимаясь к ней, тихо и жалобно скулил. Если она отходила, пес неотступно следовал за ней. Случалось, что эти два несчастных существа ходили друг за другом почти всю ночь, но бывало и так, что женщина энергичной и решительной поступью входила в кабак, а за ней старалась незаметно прошмыгнуть совсем пришибленная собака.
Что происходило за этой дверью и за этим окном — неизвестно; но примерно через четверть часа женщина выходила оттуда, прикрыв рот концом головного платка, вероятно для того, чтобы заглушить рыдания, а собака выбегала с пронзительным визгом, съежившись и поджав одну лапу. После каждой такой безуспешной попытки вырвать свое дитя из волчьей пасти Романова, на какое-то время совсем лишившись памяти и способности думать, превращалась в подобие автомата, двигавшегося лишь по инерции. Обычно очень усердная в работе, исполнительная, она совершала оплошности, простить которые можно было только из сочувствия к ее несчастью.