Рембрандт
Шрифт:
— Мой дядя Сильвиус, упокой, господи, его душу, — продолжала она, — был прав, когда говорил, что я слишком молода и легкомысленна и что замуж мне надо выйти за человека, который годился бы мне в отцы. Он говорил, что я принесу тебе больше горя, чем счастья, и он был прав. Но я ничего не могла поделать с собой, потому что очень любила тебя — любила, даже когда мы ссорились, и какие бы ужасные вещи ты от меня ни слышал, я всегда, всегда любила тебя.
— Полно! Он был неправ.
— Нет, он был прав. Я-то знаю, мой дорогой, какой наивной и глупой я была.
— Это я покупал слишком много. Я тратил больше, чем ты. — Саския улыбалась, и Рембрандт тоже изо всех сил старался заставить губы не дрожать и ответить ей улыбкой. — Во всяком случае, я женился на тебе не для того, чтобы ты содержала в порядке шкафы и берегла деньги. Мне было важно не это. Я женился, чтобы любить тебя, и, видит бог, получил больше радости, чем мне полагалось.
— Правда? Рада это слышать. Но, честно говоря, я думаю, что ты и тут совершил невыгодную сделку: я слишком много болела и слишком часто бывала беременна, хоть это была бы не беда, не чувствуй я, что ты обманут — ведь наши дети умирали.
Сноп искр взметнулся над горящими поленьями, потом исчез в глубине камина, и Рембрандт с внезапно забившимся сердцем понял, что она, да и он сам вместе с ней, говорит так, словно все кончено и они оглядываются на свое общее прошлое, как будто оно стало таким же далеким, как кухня в Лейдене или мансарда в доме Питера Ластмана.
— Я не обманут. Я получил больше, чем заслуживаю. Ты даешь мне все, что нужно, — сказал он, и сердце его переполнилось до краев, потому что лишь сознательным усилием воли он заставил себя говорить в настоящем времени.
— Не огорчайся, мой бедный мальчик. Теперь у нас с тобой нет больше причин для огорчений.
Саския вскинула голову и с прежней живостью тряхнула огненными кудрями.
— Теперь, когда существует он, — она сделала жест в сторону колыбели, — теперь, когда я дала тебе ребенка да еще такого красивого, такого замечательного, я почти не думаю о том, как трудно было тебе терпеть меня.
Я знаю: теперь, когда я хоть что-то сделала как следует, а может быть, даже лучше, чем делает большинство женщин, ты не винишь меня и в остальном.
— Я виню тебя? — вот и все, что он смог сказать, не опасаясь разрыдаться.
— Полно! Ты же отлично знаешь, что я имею в виду. Я уверена, что ты понял меня, дорогой. И я вовсе не собираюсь огорчать тебя. Я совсем не грустная — клянусь, ну совсем. У меня есть все, чего я хотела, — ты, ребенок, все, чего женщина может потребовать от лучшего и добрейшего из мужей. Вот мне и захотелось, чтобы ты знал, как я счастлива и довольна теперь, когда хоть немного отплатила тебе, подарив его.
Саския встала почти с той же быстротой и легкостью, что в былые дни, подошла к колыбели и подхватила на руки спящего Титуса вместе с одеяльцем. Боясь, как бы ребенок не оказался слишком тяжел для жены и у нее не закружилась голова, Рембрандт вскочил,
— Возьми его — он не проснется. Вот просто так возьми и подержи на руках. От Гертье ты его брал, а от меня никогда. Ну, протяни же руки, — потребовала она.
Рембрандт повиновался. Для его жены это было обрядом, а он всегда смущался, свершая обряд: принимая от нее зевающего полусонного малыша, он припомнил, как покраснел, надевая ей на палец обручальное кольцо; как растерянно шел по проходу между скамьями в церкви, чтобы в последний раз преклонить колени у гроба матери; как трудно было ему в дни юности проглатывать во время причастия просфору. Но на этот раз — впоследствии он с глубокой признательностью вспоминал об этом — он чувствовал себя так непринужденно, что поднял на жену глаза и даже умудрился выдавить:
— Ты ведь знаешь, как я благодарен тебе за него, родная.
Он смутно представлял себе, что было после, хотя вечер этот, наверно, мало чем отличался от остальных. Они вновь положили Титуса на подушки из гусиного пуха, немножко перекусили на столе у окна, пребывая все в том же умиротворенном расположении духа; затем они позвонили, Гертье пришла и ушла, и они долго лежали, тесно прижавшись друг к другу.
Твердо помнил Рембрандт только одно: мысль о рисунке с Исааком и Иаковом пришла, ему в голову лишь на следующее утро. До чего же приятно было потом вспоминать, как он удивился, когда открыл глаза и увидел, что набросок лежит на полу в сумеречном свете восходящего зимнего солнца!
Начиная с этого дня, Рембрандт посвящал картине каждую свободную минуту. Он не сомневался, что Саския желает этого: то, что знал каждый из них, понимал, что это известно и другому, делало для них пребывание наедине слишком волнующим и тягостным. Даже после того как Саския настолько обессилела, что была уже не в состоянии пройти даже несколько футов между постелью и столом у окна, даже теперь, когда она начала кашлять кровью — и притом обильно, а рукам ее уже не хватало силы, чтобы держать и носить ребенка, и они могли только лежать вокруг него, как ненужные большие зеленые листья вокруг распустившейся розы, — даже теперь художник продолжал работать так, словно ничего не случилось. Они с Саскией были так едины, что не могли долго оставаться вместе; кроме того, она никогда не оставалась одна — при ней безотлучно была Гертье, при ней безотлучно был Фердинанд Бол.
За эти недели Саския удивительно привязалась к старшему ученику своего мужа. Она возвышала голос — а он стал у нее такой глухой и слабый, что иногда его можно было расслышать лишь подойдя вплотную к кровати — для того, чтобы спросить, дома ли Фердинанд; она пробуждалась от долгого безмолвного сна, чтобы заказать его любимое блюдо ко второму завтраку; уступая его настояниям и опираясь на его руку, она добиралась до окна, чтобы взглянуть на первую зелень, в которую запоздалая весна одела тополя.