Рембрандт
Шрифт:
— Оставь меня в покое. Что-нибудь да подвернется.
Но подвернулись только три эти тесные комнатушки на мансарде под скошенной крышей, эта дыра, где даже в октябре не держится тепло, да кое-какой хлам — остатки чужой убогой жизни: сбившиеся комьями матрасы; стол, ни разу не скоблившийся и провонявший пивом и кислой капустой; буфет, заставленный сальными, треснувшими тарелками; шкафы, которые Хендрикье старалась не открывать, потому что оттуда несло застарелым потом и запахом сырого тряпья. Она побоялась даже устроить здесь настоящую уборку: комнаты эти перешли к ним всего на несколько месяцев, так как их занимал брат старого привратника из «Короны», который уехал сейчас в Дордрехт, чтобы распорядиться небольшим наследством, оставленным ему матерью, и Хендрикье казалось, что квартировладелец
Словом, новое жилье было лишь временным бивуаком, и это расстраивало Хендрикье не меньше, чем его убожество. Она уже по горло сыта ожиданием: она ждала в обреченном особняке, ждала у Пинеро, пока Рембрандт отсиживался в гостинице, а теперь опять ждет, когда он придет в себя сам, или его выведут из оцепенения клопы, или возвратится брат привратника и Рембрандт найдет такое место, где действительно можно жить, где у него будет комната для работы, а она вытащит белье, припрятанное во время разгрома, застелет кровати безупречно свежими простынями и так же прилично накроет стол, как накрывала ее мать в Рансдорпе. Рембрандта удерживало в этой жалкой дыре отнюдь не безденежье: Ян Ливенс прислал ему двух очень хороших заказчиков — старого купца Триппа и его почтенную поблекшую супругу, чьи портреты он, слава богу, написал в их собственном красивом доме — Хендрикье умерла бы со стыда, если б он притащил их к себе. Нет, от поисков его удерживала только отупелость, только с ума сводящее нежелание шевельнуть пальцем и попробовать чего-то добиться. Ни растормошить его, ни пристыдить Хендрикье не удавалось. Не помогали даже разговоры о том, что он делает с детьми — о своем собственном отчаянии она боялась даже заикнуться. Стоило ей завести речь о детях, как Рембрандт поднимал маленькие тусклые глаза и приказывал: «Прекрати эти разговоры. Прекрати — и все».
У Хендрикье становилось легче на сердце только под вечер, когда даже крошечные мрачные окна становились красивыми в осенних сумерках. Она старалась как можно дольше не зажигать лампу — не для того, чтобы сэкономить на масле, как думал Рембрандт, а для того, чтобы не видеть ненавистной мебели. В ничем не освещенном полумраке слезы, высыхавшие днем от вечной спешки и раздражения, медленно и успокоительно лились из глаз Хендрикье, падая на ее потрескавшиеся руки и головку девочки, прильнувшей к материнской груди. Она плакала о мечтах, которым предавалась в те дни, когда считала Рембрандта недоступным и жаждала, чтобы он коснулся ее; о своем достоинстве и праве на уважение, которые она утратила; об их маленькой дочурке, пленнице грязного, мрачного, уродливого мира; о мальчике, прелестном, как принц, но живущем, как нищий, и скрывающем безнадежное отчаянье под маской лихорадочной веселости; о великом художнике, который все глубже уходит в трясину своего поражении и на ее глазах превращается в надломленного дряхлого старика. Слезы ее капали все сильнее, и маленькая Корнелия, лежавшая у нее на коленях, тоже начинала хныкать, словно ей каким-то образом передавалось отчаяние матери. В конце концов это хныканье или книга, упавшая в соседней комнате из рук Титуса, а то и взрыв пьяного хохота на улице выводили Рембрандта из глубокой задумчивости. «Черт побери! — безбожно бранился он, чтобы напугать Хендрикье и сделать ей больно. — Почему ты не зажигаешь лампу? Жизнь и без того мрачная, а тут еще в темноте сиди!»
Брату привратника, очевидно, нравилось в Дордрехте, и он не спешил возвращаться оттуда, тем более что за его амстердамскую квартиру платили другие. Осенние закаты сменились зимними, портреты почтенной четы Триппов были закончены и оплачены, день святого Николая был на носу — о чем лучше не вспоминать: в доме нет денег на подарок даже для малышки — а они все еще жили здесь.
Канун праздника святого Николая показался Хендрикье самым ужасным днем ее жизни. Хотя в латинской школе у Титуса были каникулы, он встал рано и ушел по каким-то делам; Корнелию взяли к себе Пинеро, а Рембрандт весь день равнодушно рисовал и тут же рвал нарисованное, а затем, тяжелый и неприступный, уселся у стола, закрыв глаза рукой. Ужин был готов, но художник всем своим видом давал Хендрикье понять, что он не желает, чтобы она прерывала
Мальчик замерз, казался слишком худеньким, но вид у него был неподобающе веселый. Кончик носа и губы у него посинели, лицо сузилось, и тем не менее он выглядел таким довольным, что Хендрикье спросила себя, уж не гулял ли он с девушкой, но тут же отвергла такое предположение: его невинные глаза смотрели на нее с давно забытым выражением — тепло и любовно.
— Ого! У нас чечевичный суп! — воскликнул Титус так же одобрительно, как восклицал когда-то: «Ого! У нас жареный утенок!»
Он кивнул отцу, послал Хендрикье воздушный поцелуй и отправился мыть руки.
— Что он опять задумал? — спросил Рембрандт, оторвав наконец руку от лба и распрямив спину, настолько безучастную ко всему, что от этого можно было взбеситься.
— Не знаю. Я никогда не спрашиваю, что он замышляет. Он не любит, когда ему задают вопросы — в таких случаях он думает, что его считают ребенком.
— А разве он не ребенок?
— Будь он ребенком, это было б великое счастье, особенно…
— Что «особенно»?
— Особенно если вспомнить, с чем ему приходится мириться.
Влажные глаза Рембрандта моргнули и посмотрели так, словно впервые увидели грязные стены, дешевую мебель, треснувшие тарелки, деревенскую еду.
— Где Корнелия? — спросил он голосом, который бывает у человека, еще не совсем очнувшегося от сна.
— На случай, если ты этого не заметил сам, знай: Корнелии уже три дня нет дома. Она у Пинеро.
Хендрикье поставила на стол хлеб с такой яростью, что было просто удивительно, как блюдо не разбилось.
— Так ведь это же хорошо, верно? — спросил художник.
— Для нее, быть может, и хорошо, а для меня — нет.
— А почему? Ты скучаешь без нее?
— Скучаю? А почему бы мне не скучать? Что еще, кроме нее, осталось у меня в этой проклятой…
Хендрикье оборвала фразу, почувствовав, что из горла у нее рвется подавленное рыдание. В эту минуту вернулся Титус, по-прежнему загадочно веселый и казавшийся сейчас, когда на нем не было куртки, особенно изящным. Он сел за стол и потрепал Хендрикье по руке.
— Я думал, сегодня у тебя в школе нет уроков, — сказал его отец.
— Я и не был в школе.
— Чем же ты, ответь бога ради, занимался тогда весь день?
— Чем? — Титус поднял яркую голову, склоненную над миской. Глаза его горели, губы улыбались. — Весьма неблаговидными вещами: воровал, играл, соблазнял женщин и всякое прочее.
У Хендрикье защемило сердце. Как может мальчик даже произносить такие слова?
— Это, конечно, шутки. В действительности я занимался самым невинным делом, — продолжал Титус, слизывая темную жидкость с уголков бледных тонких губ. — Впрочем, невинным — слишком скромный эпитет. Занятия мои были похвальными, подлинно сыновними, христианскими и полезными. Сегодня, с восьми утра, я исколесил весь Амстердам в поисках дома для нас. И хотите верьте, хотите нет, я, кажется, его нашел.
На последней фразе голос его слегка дрогнул, а длинные огненно-яркие ресницы опустились и прикрыли глаза: мальчик боялся, как бы отец не пробудился от апатии и не низвел его до уровня школьника, посмевшего слишком много взять на себя.
— Кто посылал тебя искать дом? — спросил отец, но без гнева.
— Никто. И, уж конечно, не Хендрикье. — Титус слегка толкнул ее коленкой под столом. — Я просто подумал, что нам все равно уезжать отсюда, а у меня каникулы, и будет неплохо, если я похожу да посмотрю, как обстоят в городе дела с жильем. В общем, я перебывал в семнадцати домах, — заторопился он в надежде закончить атаку, прежде чем погаснет отцовская улыбка. — Девять из них оказались ужасны — темные, сырые, холодные. Пять из оставшихся восьми годились для жилья, но в них либо не было комнаты под мастерскую, либо света было слишком мало. Я старался найти для тебя светлое помещение, отец. — Титус бросил на Рембрандта взгляд, в котором смешались страх, любовь, жалость и уважение. — Я хотел, чтоб освещение у тебя было не хуже, чем раньше.
Великие мифы и легенды. 100 историй о подвигах, мире богов, тайнах рождения и смерти
Старинная литература:
мифы. легенды. эпос
рейтинг книги
Страж
1. Страж
Фантастика:
научная фантастика
рейтинг книги