Развод
Шрифт:
Дядю Фрица, маминого брата по отцу и по матери, навещать не было нужды, он не интересовался ни Софи, ни вообще родными. Но Софи знала о нем больше, чем о всех прочих дядюшках Рипперах, поскольку отец частенько его поминал и живо передразнивал дядю Фрица, как тот в элегантном импортном твидовом костюме, в бриджах и кепке — не иначе возомнил себя английским герцогом, — с жесткошерстным фокстерьером на красном поводке прохаживается по corso. Дядя Фриц разговаривал с деланым иностранным акцентом. Дядя Фриц олицетворял собой все черты, которые отец Софи считал смехотворными. Даже изобразить дядю Фрица у папи толком не получалось. Если Софи просит купить ей жесткошерстного фокстерьера, значит, она вся в дядю Фрица. Если она говорит, что хочет выйти замуж за принца Петра Югославского [122] или пойти служить в британский флот, значит, она в дядю Фрица. Случись ей выразить недовольство тем, что она считала вульгарным, унылым, скучным, бессмысленным или уродливым, это в ней говорил дядя Фриц: отец доставал его фотографию. Вообще-то,
122
Петр II Карагеоргневич (1913–1970) — последний король Югославии, правил с 9 октября 1934 по 17 апреля 1941 года (формально — до 19 ноября 1945 года).
В БУДАЙСКОМ ОСОБНЯКЕ ее мать толком и не жила. Он не стал ее домом, хоть ей отвели самую красивую комнату с окном в сад. И когда они в первый раз сшибали с деревьев грецкие орехи, матери с ними не было. Она приходила и уходила, как гостья. Когда она была в доме, на всех нападала тоска. Софи не знала, где мать живет во время отлучек, однако порой мельком видела настоящую жизнь матери вдали от дома. Но лишь мельком: мать с кавалером в купальнях, на горнолыжном склоне, катаются на машине в сельской местности, даже дни напролет; и все же о жизни ее Софи знала лишь то, что можно увидеть мельком, и понимала, что ей там не место, ей не стать частью этой жизни, ее присутствие всё только портит. Как бы любезно с ней ни обходились, Софи остро ощущала и прелесть материной жизни, и то, что ее, Софи, присутствие все портит.
Взгляд мельком и сквозь экран естественной зависти, одиночества, досады, ощущение, будто ее исключили из пьесы, написанной для двоих, где для дочери не нашлось роли — по крайней мере, такой, на которую Софи согласилась бы; и все же романы матери казались ей очаровательными. Чем любезнее были материны ухажеры, чем внимательнее, сдержаннее, деликатнее, чувствительнее к ситуации, тем отчаяннее Софи в них влюблялась, тем сильнее ей приходилось притворяться ребенком.
Во время поездок по городу и за городом внимание ее занимали пейзажи. В купальнях, на лыжных склонах она не могла проделывать изящные трюки, как мать: нырять, плавать австралийским кролем, грациозно разворачиваться на лыжах. В этом царила мать, Софи за ней не угнаться, зато она умела больше и могла делать это дольше, быстрее: прыгать с высоких камней, скатываться с обледеневших или подтаявших склонов, которых искусные лыжники избегали. Пока мать с ухажером отдыхали или прохлаждались, Софи для общего блага оставалась в воде или на снегу. Ей нравилось наблюдать за такою вот жизнью матери, разве что эта жизнь была уж очень досужей — слишком часто они пили чай и вино, слишком долго нежились в шезлонгах. Софи было скучно. Но ведь она и не такая, как мать. Та подтрунивала над мужчинами, которые ухаживали за нею, обращалась с ними жестоко, снисходительно, жеманно; Софи это оскорбляло. Мужчины были любезные, симпатичные, зачем тогда мать с ними встречается и флиртует, если они ей настолько противны? Может, именно это имела в виду бабка, когда говорила о дурных женщинах? Софи никогда не станет такой.
Если мать с кем-то бывала счастлива, она совершенно менялась, и менялся весь мир, становился мягким, тихим и нежным. Не то чтобы мать обходилась с Софи ласковее или добрее. Нет, она словно бы очень смутно сознавала, что рядом дочь, порой и откровенно забывала о ней, а когда наконец замечала, получалось неловко: материн голос фальшиво звенел. Чаще всего Софи игнорировали — и мать, и ее ухажеры. Ощущение новое, непривычное, удивительное и пугающее: мать не обращала внимания на Софи, ничего от нее не требовала и ни в чем не винила. Казалось, обе достигли прежде неведомой им гармонии. Если мать, беседуя с ухажером, мимоходом гладила дочь по щеке или сажала к себе на колени, Софи принимала это как нечто естественное. Не то что дома, где мать устраивала из этого целое представление. Такая естественность была по нраву Софи.
Ее смущало, что мать так меняется, так смягчается, отстраняется от нее и кажется настоящей красавицей; Софи знавала и другую мать, ту, что заперта в особняке со своею ужасной дочерью и мужем, который не воспринимает ее всерьез — или воспринимает как пациентку. В других комнатах были другие лица, улыбки и голоса. Дома Софи наблюдала, как мать умывается. Она стояла в шелковых панталончиках, склонившись над раковиной, и плескала водой на руки, лицо и грудь. Софи вспоминала, как отец говорил, что наблюдать за Камиллой — чистое удовольствие, у нее изящные плечи, идеально округлые груди. Меж приемами пациентов заглядывал отец. Софи поражалась его голосу, до того он был хриплый, немелодичный; таким шутливым,
Золтан Витези хотел жениться на ее матери. Он был не такой, как другие материны поклонники, подчеркнуто мускулистые красавцы с вечным загаром. Он был высокий, спокойный и добрый, не напористый, не ожидаемо-манерный. Улыбка его всегда удивляла. Может, он вовсе и не был красавцем. Больше всего Софи изумляло, какой он высокий. Говорили, ее отец высокий, но Витези был такой великан, что втягивал голову, точно черепаха, чтобы пройти в нормальный дверной проем; за это его прозвали «Малыш». В остальном внешность его была самой заурядной, не считая, пожалуй, лысины; впрочем, из-за его гигантского роста ее и не замечали. Разве только Софи, когда Золтан катал ее на закорках, могла увидеть его лысую маковку в обрамлении длинных светлых волос. Папи обращался с Золтаном дружелюбно, но несколько свысока, однако не насмехался над ним. Они подолгу беседовали и, казалось, уважали друг друга.
К Софи Золтан относился не так, как все остальные. Даже если мать, точно далекое божество, совсем ее не замечала, Золтану порой нравилось делать вид, будто они семья. Но действовал он смешно — то ли оттого, что Софи такая смешная, то ли оттого, что он сам такой великан и в смешном положении. Золтан был тихий, задумчивый, угрюмый, неразговорчивый. Мать его тормошила, шутила, что он бука. И несмотря на то, что Золтан был занят собой и матерью Софи, порой ему вдруг хотелось показать, что они все вместе, и показать с размахом — он подхватывал Софи на руки и принимался отплясывать, он держал ее за талию, ее ноги болтались в воздухе, вальсировал с нею или усаживал ее к себе на закорки, даже когда она переросла подобные развлечения. Они ломали комедию для матери. Или он ломал комедию с ее матерью для Софи. Матери и Софи не было нужды ломать для него комедию, да и это было бы невозможно. Софи, пожалуй, было б неловко смотреть, как он ломает комедию с ее матерью, если бы его сила и внезапность не производили на нее столь глубокое впечатление. Он поднимал ее мать, как перышко. «Может, выбросить ее в окно?» — спрашивал он. Софи видела, что даже мать озадачена и смущена; она протестовала, истерически смеялась.
Софи сознавала, что не должна питать к материному любовнику слишком большой симпатии, хотя и не понимала почему. Даже с Золтаном, который был как второй отец, безопаснее дурачиться и шутить. Задолго до развода мать спросила Софи, как она отнесется к тому, что Золтан станет ее отцом. Софи, не дрогнув, отвергала отца, досаждала ему, противоречила, но обидеть его не сумела бы. А предпочесть, чтобы ее отцом был другой мужчина, значило бы обидеть отца. Софи никто и не спрашивал, предпочитает ли она Золтана Витези отцу, но даже спросить, нравится ли ей Золтан, все равно что задать вопрос о чувствах, к которым она не готова, все равно что спросить о любви к устрицам у человека, который устриц еще не пробовал и к этому не готов.
В ДЕНЬ, когда все изменилось, казалось, будто все это происходит с кем-то другим, и другой ребенок, невыясненный, незнакомый, пытается уловить обман, бесконечную эту потерю; потерю и мира, и человека, которому этот мир так естественно принадлежал, кто почти освоился в этом мире, довольно-таки чудном, с лугами его, и деревьями, и небом — то был единственный мир. А потом вдруг им объяснили, что евреям там не место: это мир для других, для венгров, для немцев, французов и русских, и они, быть может, позволят евреям обитать на своей земле, даже какое-то время владеть домом или магазином, но потом непременно потребуют убираться, поскольку евреям никто не рад. Иначе и быть не могло, евреям нигде не найти себе места; поля, сады, лошади и коровы, реки и небеса не для евреев, не то, что евреи хотят или должны хотеть, потому что Бог избрал их, им положено быть иными, Он избрал им иную судьбу.
Двойную потерю — мира и человека, которому этот мир принадлежал, — переживала безымянная школьница в матроске, юбке в складку и шнурованных коричневых ботинках. Софи Ландсманн, имя на проездном, кто она такая?
В гимнастическом зале ребенок разглядывал ноги, торчащие из черных шортов одноклассниц, выстроившихся вдоль стенки: их пропорции и формы, различные виды кожи — бледная, красноватая, гладкая, с волосами, — и спрашивал себя, чем одни отличаются от других, потому что одна пара ног в этом зале была чужая, в этом здании, в Будапеште, везде на планете.