Проект "Лазарь"
Шрифт:
— Вы что же, нас жалеете? — всхлипывает Ольга.
— Я желаю, чтобы ваш брат упокоился в мире, не меньше вашего, мисс Авербах. Мне бы хотелось, чтобы вы поняли: сейчас у нас с вами одна цель. Мы оба хотим знать, что произошло. Если вы поможете мне рассказать людям всю правду о вашем брате, я помогу вам добиться того, чего вы хотите.
— Чего я хочу от вас? Что вы от меня хотите?! У меня ничего нет. Мне нужен брат, чтобы похоронить его по-человечески.
— А из ваших единоверцев никто с вами не связывался? Никто не говорил с вами о похоронах?
— Нет, — отвечает Ольга. — Они стараются держаться от меня подальше. Наверное, думают, я заразная.
На любую попытку ей помочь мисс Авербах отвечает презрительным отказом.
— Извините,
Из спальни доносится скрип, и Ольга с трудом подавляет желание обернуться. Хаммонд бросает взгляд в сторону спальни, но Миллер, кажется, ничего не заметил или ему все равно.
— Никто из анархистов к вам не заглядывал?
— Уходите, мистер Миллер. Оставьте меня.
Услышав новость, еврейка зарыдала: „Оставьте меня наедине с моим горем. Все, что у меня было в мире, — это мой брат, Лазарь, но и он меня навсегда покинул. Я даже не могу пойти к нему на могилу. Я навеки осталась одна“.
— У меня ничего не получится на таком расстоянии от окна, — говорит Хаммонд. — А здесь свет что надо. Подойдите сюда, мисс Авербах.
Окна нашего номера в гостинице с незатейливым, прямо скажем, названием „Кишинев“ выходили на громадную площадь, украшенную двумя бронзовыми статуями советских солдат, победно застывших в вечности. На противоположной стороне мигал неоновыми огнями круглосуточный супермаркет. Он меня манил, как манит ночного мотылька яркий свет лампы. Не успев распаковать вещи, я сразу же туда и отправился — купить что-нибудь поесть и выпить. В магазине было все, что только американской или западноевропейской душе угодно: шоколадные батончики „Bounty“ и питательные соки „Tropicana“, „Johnnie Walker“ и „Duracell“, отбеливающая зубная паста „Vademecum“ и жидкое мыло „Dial“, „Wrigley“ и „Marlboro“. Я купил про запас туалетной бумаги и какого-то молдавского вина, в названии которого фигурировало слово „кровь“. За спиной у молоденькой кассирши стоял внушительного вида охранник с висящим на груди бейджиком и пушкой на поясе. Он не спускал с меня глаз, зато кассирша, вся в девственно-белом, как ангелочек, смотреть на меня избегала, ничего не говорила и только в конце, безошибочно определив, что я иностранец, так же молча указала на итоговую сумму покупки на экране кассы. Если бы я, выйдя из этого кишиневского супермаркета с рулонами туалетной бумаги и бутылкой „кровавого“ вина, растворился в безграничной непроглядной пустоте, то, уверен, ни девственница, ни охранник не удосужились бы меня вспомнить, ничего в их жизни не поменялось бы, и я был бы навеки предан забвению. Дом — единственное место, где могут заметить твое отсутствие.
В нашем номере не оказалось стаканов, тогда я позвонил на рецепцию и, по глупости перейдя на английский, спросил:
— Не могли бы вы дать нам пару стаканов?
— Что? — ответил на удивление приятный женский голос.
— Стаканы, из которых пьют.
— А, девушки. Хотите девушек?
— Да нет же, не девушек. Стаканы.
— Сколько девушек?
— Нам нужны стаканы. Два стакана.
— Хотите блондинок?
В конце концов я сдался и, полистав словарь, нашел русский „stakan“; моя собеседница снова сообщила мне, что стаканов нет, зато есть девушки. Я бросил трубку.
— Девочек не желаете? — спросил я Рору. — Все без исключения — подающие надежды члены национальной сборной по подводному хоккею.
— Сейчас — нет, — ответил Рора. — А как насчет стаканов?
На следующее утро мы отправились осматривать город; по сравнению с обезлюдевшей сельской местностью жизнь в Кишиневе прямо-таки бурлила. Мы шли по главной улице — бульвару Штефана чел Маре, вдоль которого росли старые каштаны и призывно сверкали витрины, предлагавшие последние модели сотовых телефонов и кодаковские камеры для любителей исторических снимков. Еще там были магазины, торгующие конфетами, шоколадом и молдавским вином, в прошлом — самым популярным в СССР;
В самом конце Штефана чел Маре, рядом с кошмарным монстром советской эпохи, возвышался сюрреалистический „Макдоналдс“ — сверкающий, величественный, — призванный внушать оптимизм. Его привычный вид, как и полагалось, согревал душу. Я сказал:
— За что я люблю Америку, так это за то, что она не оставляет места для ненужных метафизических вопросов. В ней нет параллельных миров. Все предельно просто и понятно: ты видишь все, как оно есть на самом деле.
— Что-что? Жизнь — это не река? — сказал Рора.
— Пошел ты на хер.
— Я — не твоя жена и вовсе не обязан тебя слушать, — сказал Рора. Чего это он вдруг окрысился? Наверно, так на него подействовало вчерашнее кровавое вино.
Я редко обсуждаю с женой (да и с другими) проблемы, касающиеся метафизики, экзистенционального одиночества, видов бытия. Мэри занималась тем, что спасала людям жизнь; она работала с человеческими телами, как другие — с машинами, была в некотором роде механиком по ремонту. Бывало, я пускался в глубокомысленные рассуждения, к примеру, о неизбежности смерти — тогда взгляд у нее сразу же становился отсутствующим. Мэри была далека от философии, и, чтобы не утомлять жену, я старался избегать разговоров на эту тему.
Зато она любит, когда я ей читаю. Часто перед сном, положив на грудь книгу, я читал вслух; иногда — реже — это была газета с моей колонкой. Устав от вскрытия черепов и копания в сером веществе, Мэри быстро отключалась, но стоило мне остановиться, как она тут же просыпалась и просила продолжить. Мне нравилось выражение спокойствия на ее лице, равномерное гудение крутящегося под потолком вентилятора, приглушенный шум уличного движения, гавканье соседской лайки, прозрачная логика всего происходящего в данный момент. Но когда, погасив свет, я лежал и прислушивался к дыханию жены, на меня обрушивалась лавина мучительных мыслей и сомнений. Я не мог справиться со своими воспоминаниями, не мог избавиться от боли в спасительных снах. И Мэри была где-то далеко, вне пределов досягаемости — нас разделяли тысячи миль, о чем я не отваживался ей сказать. Потому что, признайся я ей, все, что нас связывало и что мы называли любовью, вмиг разрушилось бы.
— Пошли поедим, — сказал Рора. — Это единственная экзистенциальная проблема, которая меня сейчас волнует.
У меня был дядя Михаил, он был слепой. На семейных фотографиях он всегда оказывался в центре: стоял или с вдел, дети выстраивались спереди, его сестры с мужьями и брат с женой — позади или по бокам, как будто благодаря своей слепоте он стал главой семьи. Если мы рассматривали фотографии, он всегда просил показать и ему: сидел, перебирал снимки, а кто-нибудь из родных рассказывал, кто там изображен: вот тетя Ольга, кому-то улыбается, здесь ты, а вот я… Он всегда внимательно смотрел на фотографии, и никому это не казалось странным. Однажды я вдруг понял, что ему можно давать какие угодно снимки, лишь бы при этом описывать то, что он хотел бы увидеть.