Пленница
Шрифт:
Скоро ночи сделались еще короче, и задолго до прежних утренних часов я видел, как из-за занавесок на моем окне выступает белизна, с каждым днем нараставшая. Если я все еще предоставлял Альбертине вести эту жизнь, хотя и видел, что, несмотря на ее отрицания, она чувствует себя в моем доме пленницей, то единственно вследствие не покидавшей меня уверенности, что завтра я найду в себе силы засесть за работу, а также вставать с постели, выходить из дому, готовиться к отъезду на дачу, которую мы купим и где Альбертина будет иметь возможность более свободно и не тревожа меня вести жизнь, какую ей захочется: отдыхать, купаться в море, плавать или охотиться.
Однако на другой день случалось так, что ретроспективно один из часов, образовавших прошлое, которое я то любил, то ненавидел в Альбертине, один из тех часов, которые казались мне хорошо известными (ведь когда настоящее еще не обратилось в прошлое, каждый, из корысти, из вежливости или из жалости, старается выткать между ним и нами завесу лжи, которую мы принимаем за действительность), вдруг поворачивался ко мне стороной, которую никто не пытался больше от меня скрывать и которая оказывалась тогда совсем не такой, как я ее себе представлял. Вместо доброго намерения, рисовавшегося мне некогда за таким-то взглядом Альбертины, обнаруживалось некоторое не подозреваемое до сих пор желание, отчуждавшее от меня новую часть ее сердца, тогда как я считал, что оно уже
Действительность самый искусный из неприятелей. Она предпринимает атаки на те участки нашего сердца, где мы их не ждали и где не подготовились к защите. Кому же солгала Альбертина: тетке, сказав, что она ездила каждый день в Бютт-Шомон, или мне, сказав, что никогда там не бывала? «К счастью, — продолжала г-жа Бонтан, — бедняжка Андре скоро уезжает за город, в настоящую деревню, дышать живительным воздухом полей, а она в нем очень нуждается, у нее такой нездоровый вид. Правда, прошлым летом она не имела времени набраться на лоне природы столь необходимых ей сил. Представьте, она покинула Бальбек в конце июля, рассчитывая вернуться туда в сентябре, но так как ее брат вывихнул себе колено, она не могла это сделать». В таком случае, Альбертина ждала ее в Бальбеке и скрыла это от меня. Правда, в таком случае с ее стороны было тем более любезно предложить мне вернуться в Париж. Если только не… «Да, я припоминаю, что Альбертина мне об этом говорила (это была неправда). Когда же произошел этот несчастный случай? Все это немного перепуталось у меня в голове». — «На мой взгляд, как раз вовремя, потому что днем позже наступал срок платежа за виллу, и бабушке Андре пришлось бы понапрасну заплатить за лишний месяц. Брат Андре сломал ногу 14 сентября, она успела телеграфировать Альбертине пятнадцатого утром, что не приедет, а Альбертина успела предупредить контору. Днем позже был бы представлен счет до 15 октября». Таким образом, когда Альбертина, переменив решение, сказала мне: «Уедем сегодня вечером», она, вероятно, представляла себе городскую квартиру бабушки Андре, где после нашего возвращения рассчитывала встретиться со своей приятельницей, которая, о чем я и не подозревал, обещала ей вскоре приехать в Бальбек. Ее любезное согласие вернуться со мной в Париж, представлявшее такой резкий контраст с ее решительным отказом несколько часов тому назад, я пытался приписать перевороту, случившемуся в ее добром сердце. Между тем, оно было попросту отражением некоторой не известной нам перемены обстоятельств: в такой перемене весь секрет зигзагов поведения женщин, которые нас не любят. Они наотрез отказывают нам в свидании, потому что их дедушка требует, чтобы они у него обедали. «Так приходите после обеда», — настаиваем мы. «Он меня долго не отпускает. Он, может быть, будет меня провожать домой». Попросту у них назначено свидание с человеком, который им нравится. Вдруг оказывается, что человек этот занят. Тогда они приходят к нам извиниться за причиненное огорчение, сказать, что, послав дедушку к черту, они останутся с нами, потому что мы для них милее всего на свете.
Мне бы следовало узнать эти фразы в речи, которую мне держала Альбертина в день моего отъезда из Бальбека, но для истолкования этой речи мне бы следовало тогда припомнить две своеобразные черты характера Альбертины, теперь пришедшие мне на ум, одна — чтобы меня утешить, другая — чтобы привести в отчаяние, ведь мы всякое находим в нашей памяти; она похожа на аптеку, на химическую лабораторию, где наша рука случайно попадает то на какое-нибудь успокоительное средство, то на опасный яд. Первой, утешительной, чертой была столь характерная привычка Альбертины пользоваться одним и тем же поступком для угождения нескольким лицам, извлекать как можно больше выгоды из всего, что она делала. Было чрезвычайно в ее характере, возвращаясь в Париж (тот факт, что Андре не приехала, мог сделать для нее неудобным дальнейшее пребывание в Бальбеке, хотя бы это и не означало, что она не может обойтись без Андре), убить этой поездкой двух зайцев — растрогать два лица, которых она искренно любила: меня — внушив мне мысль, что она поехала в Париж, чтобы не оставлять меня одного, чтобы я не мучился, из преданности ко мне, и Андре — убедив ее, что раз та не приехала в Бальбек, она не желает там оставаться и продлила свое пребывание в этом городе только для того, чтобы с ней увидеться, а теперь, не теряя ни минуты, спешит к ней. Между тем, отъезд Альбертины со мной явился таким непосредственным следствием, с одной стороны, моей печали, моего желания вернуться в Париж, а, с другой стороны, телеграммы Андре, что и для Андре и для меня, поскольку Андре не знала о моей печали, а я о ее телеграмме, вполне естественно было считать отъезд Альбертины действием одной только причины, которая каждому из нас была известна и за которой он в самом деле последовал через такое короткое время и так неожиданно.
В этом случае я мог еще верить, что Альбертина действительно хотела проводить меня, не желая в то же время упускать случая заслужить себе право на благодарность Андре. Но, к несчастью, я припомнил также и другую черту характера Альбертины, ее падкость на удовольствия, тянувшие ее к себе с непреодолимой силой. Между тем, я вспоминал, как нетерпеливо она, решившись ехать, собиралась на поезд, как грубила управляющему гостиницы, который пытался нас удержать, так что мы могли из-за него пропустить омнибус, как пожала мне плечами с видом соучастницы, чем я был так тронут, когда в вагоне узкоколейки г. де Камбремер спросил нас, не можем ли мы «остаться еще недельку». Да, то, что стояло у нее перед глазами в ту минуту, что заставляло ее так лихорадочно готовиться к отъезду, куда она спешила с таким нетерпением, была нежилая квартира, которую я однажды посетил, квартира бабушки Андре, оставленная на попечение старика-лакея, квартира роскошная, окнами прямо на юг, но такая пустая, такая безмолвная, что солнце как будто надевало чехлы на диван и на кресла в той комнате, где Альбертина и Андре собирались расположиться, попросив почтительного сторожа, может быть простака, а может быть сообщника, их не тревожить.
Теперь у меня все время стояла перед глазами эта пустая комната, с кроватью или диваном, куда каждый раз, когда Альбертина спешила с озабоченным видом, она отправлялась на свидание со своей подругой, приезжавшей вероятно раньше, потому что она была более свободна. До сих пор я никогда не думал об этой квартире,
Правда, когда я рассуждал логически, доискивался истины, строил предположения о будущем на основании ее слов, которые всегда одобряли все мои планы, показывая, как она любит эту жизнь, как мало тяготит ее заточение, я не сомневался, что она навсегда останется со мной. Я даже бывал этим немало раздосадован, чувствуя, что от меня ускользает жизнь, вселенная, которыми я так и не насладился, обменяв их на женщину, не содержавшую уже для меня ничего нового. Я не мог даже съездить в Венецию, так как меня бы там слишком мучил страх, как бы во время моего сна с ней не завели шашней гондольер, прислуга гостиницы, венецианки. Но когда я, напротив, рассуждал, держась другой гипотезы, опиравшейся не на слова Альбертины, а на ее молчание, взгляды, румянец, сердитое настроение и даже на ее гнев, беспричинность которых мне было бы легко ей показать, но которые я предпочитал не замечать или делать вид, что не замечаю, тогда я говорил себе, что такая жизнь для нее невыносима, что она постоянно оказывается лишенной того, что она любит, и что роковым образом она меня когда-нибудь покинет. Мне хотелось только, если она это сделает, выбрать такое время, когда ее отъезд не будет для меня слишком мучителен и она не сможет отправиться ни в одно из мест, где я так ясно представлял себе ее кутежи — ни в Амстердам, ни к Андре, с которой она, правда, все равно встретится через несколько месяцев. Но до тех пор я успокоюсь и ко всему этому останусь равнодушен. Во всяком случае, надо было отложить размышления на эту тему, пока не пройдет маленький рецидив, вызванный открытием обстоятельств, в силу которых Альбертина на протяжении нескольких часов то не хотела уезжать из Бальбека, то вдруг захотела уехать немедленно. Надо было дать пройти симптомам, которые постепенно ослабевали, когда я не узнавал ничего нового, но были еще слишком сильны для того, чтобы операция разрыва прошла легко и безболезненно, — операция, признаваемая мной теперь неизбежной, но вовсе не безотлагательной, и ее лучше было сделать не волнуясь, хладнокровно. Выбор подходящей минуты зависел от меня; ведь если она пожелает уехать прежде, чем я его сделаю, у меня всегда найдется время, когда она объявит, что ей эта жизнь надоела, обдумать опровержение ее доводов, предоставить ей больше свободы, пообещать на ближайшее будущее какое-нибудь большое и заманчивое для нее удовольствие, и даже, если я только найду прибежище в ее сердце, тронуть ее моим горем.
Я был, следовательно, вполне спокоен с этой стороны, хотя и не мог похвастать особенно логичностью. Ведь, принимая гипотезу, в которой я как раз не считался с тем, что она мне говорила и объявляла, я предполагал, что когда зайдет речь об ее отъезде, она мне наперед выскажет свои доводы и предоставит их опровергать и разбивать. Я чувствовал, что жизнь моя с Альбертиной, когда я не был ревнив, была для меня сплошной скукой, а для нее, когда я бывал ревнив, — сплошным мучением. Даже если предположить, что в ней было счастье, счастье это не могло быть долговременным. Я держался того же благоразумного образа мыслей, что и в Бальбеке, когда однажды вечером, после визита г-жи де Камбремер, я хотел покинуть Альбертину, хотя и был с ней счастлив, ибо знал, что, продолжая такую жизнь, я ничего не выиграю. Только и теперь еще я воображал, что воспоминание, которое я о ней сохраню, будет подобно продолженной педалью вибрации последней минуты нашей разлуки. Вот почему мне хотелось выбрать минуту спокойную и нежную, чтобы именно она продолжала трепетать во мне. Не надо быть слишком требовательным, слишком долго ждать, надо быть благоразумным. Однако, столько уже прождав, я поступил бы неразумно, если бы не подождал еще несколько дней наступления приемлемой минуты, вместо того чтобы подвергаться риску увидеть ее уезжающей с тем же возмущением, какое бывало в детстве у меня, когда мама отходила от моей кровати, не пожелав мне покойной ночи, или когда она со мной прощалась на вокзале.
На всякий случай я умножал подарки, которые мог сделать Альбертине. Что касается платьев Фортюни, мы наконец остановились на синем с золотом, на розовой подкладке, которое было уже готово. Однако я заказал еще пять, от которых она с сожалением, отказалась, предпочтя им синее. Между тем, однажды весной, через два месяца после визита ее тетки, я дал увлечь себя порыву гнева. Это случилось в тот вечер, когда Альбертина в первый раз надела синее с золотом платье Фортюни, которое, напомнив Венецию, заставило меня еще острее почувствовать, какие жертвы приносил я ради нее, не получая за это никакой благодарности. Хотя я никогда не видел Венеции, я беспрестанно о ней мечтал, начиная с тех пасхальных вакаций, что еще ребенком должен был там провести, и даже еще раньше, с тех пор как Сван когда-то мне подарил в Комбре гравюры Тициана и фотографии Джотто. Платье Фортюни, которое было в тот вечер на Альбертине, казалось мне призраком-искусителем этой невидимой Венеции. Оно было сплошь залито арабским орнаментом, как венецианские дворцы, спрятанные, подобно султаншам, под сквозным каменным покрывалом, как переплеты библиотеки Амброзиана, как колонны, увитые восточными птицами, означающими попеременно смерть и жизнь и повторявшимися в переливах материи темно-синего тона, который по мере перемещения моего взгляда превращался в расплавленное золото по тем самым законам, что претворяют перед плывущей гондолой лазурь Большого канала в пылающий металл. А на рукавах была розовая подкладка с вишневым оттенком, настолько специфически венецианским, что его называют розовым тоном Тьеполо.
Днем Франсуаза мне проговорилась, что Альбертина всем недовольна, что когда я велю ей сказать, что я с ней выйду или что я не выйду, что за ней будет послан автомобиль или не будет послан, она только пожимает плечами и отвечает чуть ли не дерзко. Вечером, чувствуя ее дурное настроение и сам находясь в угнетенном состоянии под влиянием первой жары, я не в силах был сдержать гнев и упрекнул ее в неблагодарности: «Да, можете у каждого спросить, — кричал я изо всей силы, вне себя от бешенства, — можете спросить у Франсуазы, все в один голос говорят об этом». Но тут я вспомнил, как Альбертина мне раз сказала, насколько я бываю страшен в гневе, и продекламировала следующие строки «Эсфири»: