Мальчишник
Шрифт:
В течение двух месяцев, не приходя в себя, прораб на волоске висел между бытием и небытием. За это время хирурги разобрали его и вновь собрали: косточка к косточке, осколок к осколку. Склеили в наилучшем виде: даже не хромает. Когда он раздевается для сна, я вижу на руках и ногах многочисленные ниточки разрезов, перетянутые на равном расстоянии узелками швов, и они кажутся совершенно безобидными царапинами.
Кости хирурги срастили, но раненую душу и раскалывающуюся от боли голову не вылечили. Целый день сухопарый, грачиного оперения прораб ходит по коридору, сжимая рукой затылок. Навещать его приезжают из другого города. Два раза выписывали домой, но уже через несколько дней он просился обратно
Я понимаю его. Дома и комфорта поболе, и воздух чище, и кормят вкуснее, но к физическим мукам там прибавляются еще и душевные: стыдишься своей беспомощности, полной непригодности даже к маломальскому, пустяковому делу, переживаешь, глядя на девочек-дочерей, подавленных твоим недугом, и рвешься обратно в пропахшую невыветриваемой хлоркой, казарменной тесноты и суровости палату. Тут не один ты плачешь невидимыми миру слезами — это утешает и уравнивает с людьми.
Ворочаясь, прораб долго приноравливает измученное тело к тюфяку, стараясь найти положение, в котором боль отпустила бы его, позволила заснуть. Бывает, находит. Но сегодня не получается. Устав от бесплодных усилий, он садится на кровати и в отчаянии обхватывает обеими руками голову.
— Дома в кладовке крюк облюбовал, — ни к кому не обращаясь, произносит он отвыкшим от речей каркающим голосом. — Раскладушка на нем висела. Прочный крюк. Но не смог…
По другую сторону от меня вскакивает летчик. Рискуя рассыпаться на части, бессвязно машет руками, дергает вкось головой, топает босыми ногами.
— Позор! Не сметь! Нести крест! — в негодовании потеряв способность связывать слова, выплескивает их по отдельности.
Говорят: на смерть, что на солнышко, во все глаза не глянешь. Здесь не только смотрят, не моргнув, но и обсуждают ее со всех сторон, словно близкую соседку. Между прорабом и летчиком завязывается спор. Я прислушиваюсь к ним и испытываю такое чувство, будто это не они, а я сам с собой спорю.
Немочь наваливается отовсюду. В особицу ничто не страждет: ни голова, ни грудь, ни нош — страждет все вместе, каждая фибра, каждая клетка, словно придавлен, превращен в червя многотонной могильной плитой, и сохранилась лишь единственная способность — впитывать эту тяжесть и вызываемую ею муку. Накатывает апокалипсический страх. Глаза застилает сыпучим туманом. Остатки сознания устремлены на то, чтобы не потерять достоинства: не закричать, не унизиться как-нибудь по-другому. Остатками сознания ищу я в пыльном тумане мерцающее окно и еще раз взвешиваю свои возможности. Смогу ли одним махом вырвать решетку? Не ошибусь ли окном? Их несколько, но только под средним на улице острыми углами скалится груда камней, которые поспособствуют осуществить замышленное наверняка… Это отчаивается во Мне прораб. Его запальчиво урезонивает летчик. Падет позор не на одну твою голову. Вспомни Монтеня, Сплоховал в схватке со смертью — осрамил всю жизнь. Хоть, и всесильна смерть, но и перед ней не надо шапку ломать. Легко биться с равными, побейся с ней, неравной самодержицей, авось зауважает.
Но где взять силы, чтобы не сдаваться и биться до конца? Они уже истончились в ниточку, на живульке держатся.
Из зги, из тумана наплывают чьи-то слова: забыть себя. Кто-то что-то сказал по этому поводу очень важное. Напрягшись, сначала вытягиваю имя: Лев Толстой, а потом и всю его мысль: в человека вложена бесконечная, не только моральная, но и физическая сила, но вместе с тем на эту силу наложен ужасный тормоз — любовь к себе или, скорее, память о себе, которая производит бессилие…
Но как перестать любить себя? Свою физическую суть не любить просто. Случалось, я не любил ее, будучи совершенно здоровым. Но как не любить то, что ее наполняет, — дочерей и маму, работу и самую любовь, леса и воздух, реки и горы? Одно предположение,
Однако толстовская мысль малым краешком мною уже пережита. Во время болезни я похоронил маму. Ту маму, которая в упомянутое здесь утро моей жизни сладко обласкала меня по голым ягодицам сыромятным чересседельником. Теперь век бы не устал от таких ласк. Я горько скорбел над ее гробом и горько радовался тому, что больше не увидит моей немощи, лишившей ее последних надежд. Она унесла с собой часть моей живой любви и тем самым сделала меня чуть сильнее и свободнее в выборе.
Но такой силы и свободы выбора я больше не хочу. Не хочу беспамятства. Пусть все мое остается при мне. Надо вырываться по-другому.
В жизни я не раз был одарен дружбой людей, старше меня на целое поколение — дружбой хлебнувших лиха фронтовиков. Иных уж нет. Пали от старых ран. Похоронил. Другие — дай бог им сто лет веку — живы. Я верю их смертному опыту.
Друзья, как и отец-мать, не умирают вовсе. С ними советуешься, споришь, беседуешь. В лихой час они тут как тут. И взываешь к их помощи: не для вас смерть, что солнышко, на которое во все глаза не глянешь. Вы-то смотрели. Подскажите, научите.
И вот из дальней дали, из двадцатилетней давности всколыхивается и звучит басовитый голос друга, умершего четверть века спустя после окончания войны, с семью крупповскими осколками в теле — голос писателя Ивана Ермакова:
— Тысячи пулеметных и автоматных очередей вонзаются в реку. Незамутненная течением, тишайшая из тишайших, став рубежом, она кипит, как на огне, — бурлит, и клокочет, и вздувается пузырями, будто грешников собираются варить в ней на страшном суде. Ни единого непробитого дюйма на воде. Стена свинца, сквозь которую и увертливой птице не пролететь. А приказ — пройти, форсировать реку вброд, закрепиться на другом берегу. Сил нет оторваться от земли. Твердо знаешь: через миг тебя не станет, захлебнет, поглотит река. А не оторваться, не встать — того хуже. Тогда я говорю себе: тебя уже нет, Ваня, ты убит, умер. И, поверишь, перестал чувствовать себя, потерял мысль о жизни и вместе с ней весь страх. В таком состоянии поднялся на ноги и, волоча за ремень винтовку, во весь рост, не кланяясь пулям, да и не слыша их, забрел в воду. До сих пор остается загадкой, почему не зацепила меня ни одна пуля. Оживать стал лишь на другом берегу, лежа за камнем, от которого во все стороны рикошетил и брызгал свинец.
…Умирать я обучился быстро. Раздавленный многотонной плитой, внушал себе: меня уже нет, и все мне безразлично. Не жребий долго жить и много написать. И приходило потустороннее терпение и смирение перед судьбой, приходило даже некоторое удовлетворение тем, что умер и никого не обеспокоил.
В один из апрельских дней летчика выписали. Как раз в этот день пришел внучек по дедушку — выпал на зимние остатки вешний рыхлый отзимок.
Встречать явились жена и дочь, в искрящихся капельках растаявших снежинок на волосах, придававших им праздничный вид.
Одежду они привезли с собой: пальто и костюм в чехлах, рубашку и галстук в целлофановом пакете, сапоги в матерчатом мешке, затянутом шнурком.
Дочь надела на отца белоснежную, в складках от утюга рубашку, повязала серый в голубой горошек галстук, а после, присев, задернула крупнозахватные «молнии» на чудо-сапогах коричневого цвета. Жена с усталым бледным лицом, на котором теплилась, однако, добрая смиренная улыбка, вдела болтающиеся руки мужа сначала в рукава пиджака, потом в рукава пальто. И ладный костюм, и драповое с черным каракулевым воротником пальто были с иголочки, будто принесли они их не из дома, а прямо из мастерской, от высококлассного портного.