Крысолов
Шрифт:
Далее: папортник. Помнишь, как мокро там, где растут папортники? Ты говорил, что папортники много-много древнее людей и зверей, а я удивлялась? Не помню. Ну — значит, дурак. (Не сказала.)
Далее: бледные маргаритки. Это теперь для меня парижские барышни в лавочках с неудачной торговлей. Но улыбчивые несмотря ни на что. Я думаю, как там их русские одногодки, бедненькие московские, петроградские, всякоградские маргаритки?
По-разному. Что? Смутился? (Ну, не скажет, не скажет.) Припомнил, наверное, какую-то маргаритку. Была, точно, лаборанточка, которая смотрела
Далее: маленькие ромашки. Надо же маргариткам кому-то поплакаться. И наоборот.
Далее: анютины глазки. Стали совсем бледными. Много плакать вредно, так вредно.
Далее: подснежники. Слушай: а у вас там подснежники как цветут?
Ты же знаешь: к цветам я всегда относился спокойно.
Что это — шпилька?
Далее: просто сирень. А сирень перед вашей дачей жива хоть? Не приметил. Да, кажется.
А дуб? У меня в тетрадке два дубовых листочка. Дуб жив. Что ему сделается? И прибавит: на твоем гербе теперь тоже дубовые листья? Ты — баронесса теперь?
Формальности здесь тоже не в моде.
У него — какое-то бульканье в горле.
Она предупредительно ожидает вопроса.
Жаль, — бульканье, наконец, прекратится, — жаль, что не был я у вас дружкой на свадьбе.
Она помолчит недолго.
— Но ты думаешь напрасно, что возможность упущена. Мы, ты прости за большевистскую вольность, не венчались.
— У? (Спросит совсем как Булен.)
Шоссе повернет, и разговор повернет.
Контракт у тебя все-таки на какие сроки — я не пойму? Туманно. Зависит от результатов. Как же твои? Посмеется. Ничего не скажет. Секретные? (голос ее, как в кафешантане, — бр-р). Пожалуй, секретные. Но мне-то ты можешь сказать? Печально вздохнет. Могу.
Она обернется. Все время шла впереди и чувствовала, как дождик накрапывает ей на затылок, и еще его взгляд чувствовала.
Она знает, что серое небо удачно гримирует, что ей тридцать восемь. На прическу она не молится (кстати, выраженьице мадемуазель Кукинсон) — достаточно поправить ладонями пепельные волны. Булен (вот тоже пиит!) как-то сказал, обнимая ее, что волосы — как невские воды — и цвет, и струятся так же. Она — запомнила. Глаза? Кажется, потускнели. Но при сером таком освещении (не весна, а весничка пока что) это незаметно. Конечно, она обернется, чтобы удостовериться: правду ли он сказал, и — коварство, коварство — желая произвести впечатление.
Он едва не столкнул ее: уф. Я тебе объясню, — начал он, — мы делаем опыты, вернее, мы делаем одни опыты, а я еще и другие, собственные, понимаешь?
Нет, — она склонит голову набок.
Он засмеется. Ну, одним словом, можно вот так стоять перед тобой и понимать, что времени нет, что все, что дорого было, вдруг вернулось, как будто снова мы на Каменном, ты ведь такая же, как и была, правда? (Конечно, пятнадцать и тридцать восемь синонимы.) Да и погодка наша, петербуржская, се-еренькая. А можно, зря я тебе говорю (Пора бы и обидеться на него), выпить порошка и почувствовать такое же счастье. Ну: я хорошо объяснил?
Теперь
— Нет-нет, — в нем уже засверкали огоньки изобретательства, столь ей знакомые, что она узнала их спиной, — нет, не наркотик. Наркотик ведь прячет сознание от мира, но тело-то остается в миру, а у меня другое, другое. Вот, например, если кратко…
Гу! Гу!
Счастливый Булен гудел им, нагоняя на исцеленной машине.
Какие — хочется так припомнить — еще были дни? Синема, например, с Чаплиным — тогдашняя страсть Булена. Илья хохотал и выстукивал такт песенки Чарли по подлокотникам (французы даже шикнули — нельзя ли скромнее). Гранд-Опера — это ее выход. Вечером думала, закусив губу в зеркале, — пока Булен пел итальянскую арию в ванной, — наверное, затеяла оперу, только чтобы показать свою кожу под жемчугом? Осуждать себя, кажется, нет смысла: женщина — одновременно и автор, и собственное произведение. Что? Это Флобер сказал?
— Да, Флобер, — Булен счастливо подтвердил из коридора (значит, она не заметила, что говорила эту ерунду вслух). — Это сказал Оноре де Флобер.
Еще какие дни? У нее (весна, простите) вдруг запылало горло. Даже, похоже, после глупой оперы, где Илья угощал ее в антракте водицей ко-ко (лакричка с чем-то — французы в ту пору гордились напитком с квасным патриотизмом) — она ведь знала, что от этого эликсира у нее всегда что-то вроде полуангины — но пила. Пила. — Тебе нравится? Она будто не знала, что у него ласковый голос.
И вот (число вспомнить трудно, но это была среда) они, Федор и Илья, бросив ее на попечение микстуры и пледа, поехали пулять в тире. Федор громыхал, что накануне в ближайшем к тиру трактирчике случилась попойка и им почти даром выдадут большевистский полк бутылок, от которого они оставят одни осколки. Между прочим, проверенное средство — смешать с глиной и замазать крысиные норы. Она только буркнула им в дверь — не израньтесь… Оба — хором — расхохотались. Федор, как всегда в таких случаях, в тирольской шапочке с пером, он и Илье такую же нахлобучил, но она все время сваливалась, сваливалась…
Следующий день Илья отдал лабораторным французам — все-таки у него значилась командировка в энную лабораторию. Он позвонил к вечеру с легким, судя по интонации, сердцем — ты выздоровела? — да, я как дура совсем здорова, день, значит, потерян. Она последнее не сказала.
Ну, хорошо. Сколько тебе еще осталось? Пя… Нет, четыре. Скажи сразу — два или один. Хк! Хк! (кашляет по-плохому или смеется?) Но вы, хк, приедете, я надеюсь, хк, ко мне в Берлин? Ты удивительно целомудренный человек. Даже с оттенком патологии. Разумеется, ничего этого не сказала. Приедем (очень уныло).