Конспект
Шрифт:
— Лиза! Бог правду видит, да не...
— А мне больше по душе как я сказала, и никакого греха тут нет.
Только вышел от Лизы, Нина, приложив к губам палец, взяла меня за рукав и потянула к себе, легла и похлопала ладонью по кровати — где мне сесть. На другой кровати спала Клава.
— Поговорим тихонечко, чтобы не разбудить. Расскажи, как вы с Федей жили в Нальчике.
Федя пишет, что жили дружно, но никаких подробностей я не знаю, а мне интересно.
Я стал рассказывать об этой нашей жизни и когда говорил о чем-нибудь интересном, веселом, приятном, Нина
— Сначала я так жалела, что не поехала вместе с Федей, — сказала она, — а когда немцы взяли Нальчик, я уже и не знала — жалеть мне или не жалеть, но что Федя в Нальчике не остался, в этом я была уверена. Как ты думаешь — правильно я сделала или неправильно, что не уехала с Федей?
— Нина! Да разве судьбу угадаешь? Только и остается думать: что ни делается — все к лучшему.
— Нет, не все к лучшему.
Проснулась Клава, села, прислушалась, подключилась к разговору, и стала рассказывать о жизни вдвоем с Гориком при немцах, а потом вспомнила, как они жили вдвоем, когда их оставил Хрисанф. Я набрался храбрости и спросил:
— А к кому Хрисанф уходил?
— К молоденькой секретарше, пленил ее эрудицией и остроумием, — это он умел, — но скоро вернулся. Я его приняла ради Горика, но отношения были, конечно, уже не те.
— Клава, а Лиза — жена Горика, — о ней что-нибудь знаешь?
— Лиза погибла летом 42-го года на Изюм-Барвенковском направлении.
Вошла Галя, села рядом с Клавой и тоже включилась в разговор, на мой вопрос о Надежде Павловне сказала, что ей пришлось очень трудно, и она продала или поменяла на продукты все, что могла. Сейчас работает на прежнем месте бухгалтером. Вошла Лиза, села рядом с Галей, потом вошел Сережа и Нина поднялась, чтобы и Сереже было где сесть. Так мы и сидели трое на одной кровати, трое — на другой, друг против друга, и о чем только ни говорили, пока Лиза не спохватилась, что уже поздно, а она еще и ужин не готовила.
— Сиди, ты сегодня уже настряпалась, — сказала Клава. — Я приготовлю, только ты покажи где...
— Ну, пойдем, — сказала Лиза и, обернувшись: — Я сейчас вернусь.
5.
Если Кучеров дома — он и откроет дверь — больше некому. Он и открыл. Лиза права: если б я его встретил на улице, мог, не узнав, пройти мимо.
В передней несколько ступенек. Владимир Степанович, стоя наверху, потянул меня к себе, и я вбежал по ступенькам наискось, чтобы не толкнуть его, но он повернулся ко мне и крепко обнял.
— Проходи, проходи! Давно приехал?
Пол в передней и первой комнате, — дальше ее я никогда не был, — пыльный и замусоренный.
Большой стол сплошь заставлен посудой, грязной или чистой, с едой или пустой — я не рассматривал. На Владимире Степановиче поверх вечной бархатной, сильно облезшей куртки — черный меховой жилет с серыми пятнами и домашние туфли с потертым мехом.
— Право не знаю, стоит ли тебе раздеваться. Я сегодня еще не топил.
Я снял шапку, шарф и расстегнул шинель. Владимир Степанович переставил посуду, освободил на столе место, поставил графинчик, хрустальные рюмки и выложил на тарелки какую-то
— Садись!
Сел рядом и еще немного с чем-то на столе повозился.
— Я читал твое письмо, то, в котором ты писал, как умер Гриша. У меня друзей-приятелей было много, но Гриша — один, другого такого не было. Ты мне вот что скажи: почему хорошему, честному человеку досталась такая тяжелая, безрадостная жизнь? А? Выпьем за память о нем. Закусывай, закусывай, а то опьянеешь. Это спирт, разбавленный, правда, но все равно покрепче водки. Вот умру, и моя память о Грише умрет вместе со мной. А ты — вот что: я не сомневаюсь — отца ты не забудешь, но этого мало, ты передай память о нем детям и внукам — нельзя, чтобы память о хорошем человеке совсем пропала. Разве это справедливо, что какого-нибудь выдающегося мерзавца будут помнить многие поколения, а простых хороших людей забудут? Будто их и не было.
Я молчал. Если будут у меня дети и внуки, — надеюсь, что будут, — я расскажу и об отце, и не только о нем, но и о близких ему людях, и не только о родственниках, но и о его друзьях, о погибшем на Кубани офицере и о Владимире Степановиче. Расскажу и о Горике. Сказать Владимиру Степановичу, что расскажу и о Горике не могу: у него погиб сын, а разве Горик ему дороже сына? Я сына видел только в детстве, раз или два, совсем его не помню и ничего о нем не знаю.
— Владимир Степанович, вы что-нибудь знаете как погиб Толя?
— А что мы, родители, вообще знаем о том, как погибают наши дети, кроме того, что за родину? Подумаешь, удивили — за родину. На фронте все сражаются и гибнут за родину. Толя погиб, конечно, за родину, ни он первый, ни он последний. Но не за Сталина и социализм. Слышать я этого не могу, сколько бы ни кричали. Кончится же эта мерзость когда-нибудь? А, ты как думаешь?
— Должна кончиться, вот только когда...
— И я надеюсь, всему на свете бывает конец. Давай выпьем за упокой души Толи, Горика и других таких же. Закусывай, закусывай. Ты еще куришь?
— Курю.
Владимир Степанович придвинул и открыл лакированную деревянную шкатулку с самосадом и пачкой аккуратно нарезанных из газеты листиков.
— Закуривай.
Когда мы скручивали папиросы, Владимир Степанович высекал кресалом из кремня огонь и мы прикуривали от тлеющего трута, я заметил, что Владимир Степанович весь в пепле. Сказать? Струсить? Все равно снова обсыплется. Но ведь не может быть, чтобы в больнице за ним хоть немножко не ухаживали.
— Встаньте, пожалуйста, на минуточку, — сказал я. — Ну, пожалуйста!
Он удивленно-растерянно на меня посмотрел, но встал. Я ладонью струсил пепел с жилета, брюк и туфель.
— Ну, спасибо, — сказал он, обнял меня, положил голову на мое плечо и вдруг я услышал что-то среднее между вздохом и стоном и понял, что он заплакал. Но он вскоре сдержался, выпрямился и ладонью толкнул меня в плечо.
— Прости за слабость. Ты не торопишься?
— Нет, не тороплюсь.
— Тогда сядем. Теперь все куда-то торопятся.
Я собрался расспросить его о Толе, но понял, что заговорить об этом просто так нельзя, только при случае.