Избранное
Шрифт:
Доктор был молчаливый работящий еврей; он не вступал в долгие беседы с крестьянами, быстро осматривал больного, прописывал лекарство и тотчас удалялся — уже на ходу, даже не приостановившись на пороге, коротко сообщая родичам, будет ли жить больной; однако именно это немногословие и поддерживало его авторитет. Он приходил и уходил такой загадочный и отчужденный, словно сама болезнь, и люди верили, что свое дело он знает. Нынешняя разговорчивость была ему совсем несвойственна: пораженная Жофи не знала, что отвечать, и только улыбалась. Как ни хорохорилась она накануне перед матерью — «Вы мне этого старого еврея сюда не присылайте!» — сейчас ее растрогало до слез, что доктор Цейс столько слов тратит на ее сына, и она даже не думала отвечать ему.
Однако для Кизелы, которая протиснулась в комнату за спиной у доктора, это был прекрасный случай показать себя в полном блеске. Обстоятельно и подробно рассказала она обо всем, что предшествовало болезни, помянула, что сама-то давно уж приметила, что с ребенком неладно — у нее на такие вещи
— Я уж было испугалась, не воспаление ли мозга у него, ведь вот и племянник мой, бедняжка, от этого умер в «Шгефании» [7] .
Старый Цейс искоса глянул на Кизелу, простукал грудь ребенка, которая была совсем прохладной, потом еще раз взглянул на Кизелу, и с лица его сбежали всякие признаки весенней свежести. Ярко-красные губы спрятались в черной бороде, лоб сердито нахмурился. Он написал рецепт, сунул его Жофи и, уходя, проворчал только: «А пугаться тут нечего! Ребенок съел что-то, обойдется». Сжав легонько локоть Жофи и не оглянувшись на Кизелу, он стремительно бросился вон из комнаты. Жофи едва поспела за ним, чтобы проводить.
7
Известная больница в Будапеште.
Когда Жофи вернулась в комнату, Кизелы там не было; лишь в обед она осмелилась заглянуть опять с супом, который только что приготовила. Молча, даже не намекнув на грубость доктора Цейса, поставила на тумбочку тарелку с супом, чтобы Жофи сама накормила ребенка. Шани проглотил несколько ложек, потом стал жаловаться, что горячо. Жофи подула, но Шани не взял ложку в рот, суп потек по губам. Малыш заплакал, он ни за что не хотел больше есть. Губы его дрожали, он побледнел и жаловался, что мерзнет. Бледный до синевы, весь дрожа, лежал он на постели, с которой, словно устыдясь, соскользнул последний солнечный луч.
— Не хочу вмешиваться, — проговорила Кизела с многозначительным видом, — но этот доктор как-то слишком уж легко разделывается со своими больными. Я-то знаю, как выглядит ребенок, если у него просто испорчен желудок — дай бог, конечно, чтобы у Шаники было только это. Но кое-какой опыт у меня все-таки есть. У таких деревенских докторов, что ни случись, объяснение одно: простуда или желудок испорчен. Когда я в Пеште лежала в клинике с камнями в почках, рядом со мной положили больную раком — так дома, в деревне, ей целый год твердили, что у нее запор.
Жофи молчала. Ни единым движением не выказала, что Кизела ей в тягость, и покорно терпела, когда та, пережив обиду, нанесенную пренебрежением доктора, снова выступила вперед и заняла прежние позиции. Правда, Жофи со стыдом вспоминала свои вчерашние слезы и старалась даже взглядом не встретиться с Кизелой, чтобы не дать ей повод вернуться к наметившимся между ними ласковым отношениям и начать снова по-матерински опекать ее, но вместе с тем она признавала, что давешней своей слабостью дала как бы право жилице распоряжаться в комнате больного и теперь ей придется выстрадать всю болезнь Шаники бок о бок с Кизелой. Отныне Жофи могла защищаться от старухи лишь одним — не сердиться, не идти на резкие столкновения вроде того, вчерашнего, в котором она оказалась побежденной. В ней самой теперь уже не было той веры, какая окрыляла ее накануне утром. Тогда она еще гнала от себя мысль о болезни и потому не видела, что сын болен; однако в течение минувшего дня и ночи до нее дошло наконец — «болен», — и, пока Шани лежал вот здесь пред нею, разубедить ее было невозможно, что бы ни говорил доктор. Она, съежившись, сидела на стуле и смотрела на сына, который после внезапного озноба раскраснелся и с беспокойством, хотя и не поворачивая головы, следил за каждым движением обеих женщин. Жофи не плакала, не причитала над ним, но каждая ее косточка словно налилась свинцом, и сознание — «болен!» — все сильнее охватывало ее. Веселые утешения доктора были сейчас такими же невероятными, как та птичка, что впорхнула в окно, пока проветривали комнату, несколько раз облетела кровать больного и вылетела прочь. Зато в суровых, пересыпанных намеками речах Кизелы была настоящая правда.
Под вечер явилась Мари. Мать все-таки не успокоилась — пусть Жофи видит, что они принимают участие в ее бедах; она послала Мари отнести старшей дочери только что зарезанного каплуна, бисквит и бутылку вина, наказав помогать во всем безотказно, чтобы не жаловалась потом Жофи, будто ей и сестру еще обслуживать приходилось. Вступив в комнату больного, Мари тревожно обвела ее своими большими, телячьими глазами. Керосиновую лампу поставили у кровати на низенькую скамейку, чтобы
Напрасно ершилась Жофи накануне, утверждая, что ей нет никакой нужды в Мари — сейчас она беспомощно терпела и это новое вторжение. Уж если Кизелу допустила, пускай хоть вся деревня здесь соберется. Она вдруг поймала себя на том, что прислушивается к позвякиванию посуды в тазике: вот тарелка звякнула, а это кастрюля, а теперь — стакан. Сейчас Мари выскребает донышко кастрюльки из-под молока, а вот поехала посуда, горкой сложенная на столе, — Жофи едва не улыбнулась, так ясно увидела Мари, которая, растопырив руки, неловко удерживает разъезжающиеся миски. Затем внимание ее привлекла тень Кизелы: старуха выпрямилась, отложила вязанье и стала откручивать пробку пузырька с лекарством, который стоял на ночном столике. Глаза Кизелы поблескивали за стеклами очков, пристально следя за желтоватой жидкостью, которая тоненькой струйкой лилась в ложку.
— А теперь Шаника выпьет лекарство, которое он так любит. Помнишь, ты сказал, что оно сладкое, оно совсем как леденцы, — заискивающе подступила Кизела к ребенку. Приподняв голову больного вместе с подушкой, она поднесла ложку к самому его носу.
— Не хочу, мама, я не хочу, не надо, — вяло захныкал Шани, и Жофи почувствовала, что ей следовало бы встать сейчас, взять ложку и заставить Шанику выпить лекарство — ведь это она его мать, к чему здесь Кизела!.. Но сил у нее не было. Она позволила сестре захватить кухню и хозяйничать там, позволила Эржи Кизеле распоряжаться вокруг больного Шаники, ухаживать за ним, и теперь ей самой ничего другого не остается, как сидеть сбоку на кровати, смотреть на ребенка и трепетать за него. И все — родители, Кизела — считают, что ей только и следует дрожать да молиться: муж умер, кроме Шаники, никого у нее нет, если и сынок помрет, останется она на всем свете одна — так что ж ей сейчас и делать, как не дрожать за жизнь сына да лить слезы… вот и пусть сидит здесь без сна, без еды, а уж они позаботятся о ней, напомнят, что поесть нужно, и поспать уговорят. Но посмей она сама попросить есть или засни вдруг без особых уговоров — сразу выйдет, что она никудышная мать. Взять бы, например, сейчас отхватить кусок колбасы и начать жевать у них перед носом! Но Жофи сознавала, что все равно не могла бы проглотить ни кусочка, и сама испугалась, какие глупости лезут ей в голову.
Ребенок, только что метавшийся на волнах подушек чужеродным телом, вдруг словно пронзил ее насквозь. За его приоткрывшимся потрескавшимся ртом, за бледным, отекшим личиком она увидела себя — казалось, чья-то неведомая рука встряхнула незримую цепь таинственных взаимосвязей. И с душераздирающим воем из самой глуби души выметнулась мысль: господи, а вдруг он умрет! Умер ведь муж, и никого у меня нет теперь, кроме сыночка; если помрет и он, останусь я одна-одинешенька… Жофи твердила это про себя, повторила раз десять, под конец уже с судорожным усилием, для того лишь, чтобы уцепиться за эту ужасную, но по крайней мере приличествующую ее положению муку, ибо чувствовала, что по мере того, как за повторяемыми про себя словами опадает сила страдания — так отпускает роженицу боль после схваток, — какая-то тупая одурь охватывает ее, и ребенок опять качается на незнакомых волнах подушек так же далеко от нее, как и раньше.