Избранное
Шрифт:
— Спи, мой маленький! — уговаривала она ребенка. — Закрой глазки и попробуй уснуть.
Шани послушно закрывал глаза, но под опущенными веками видно было, как беспокойно ходят вверх-вниз глазные яблоки. Немного спустя глаза опять открывались и еще быстрее перебегали с предмета на предмет, словно желали убедиться, на местах ли осталось все то, что исчезало в насильственно созданной тьме.
— Почему ты не спишь, ведь мамочка просит тебя, — жалобно уговаривала Жофи; ей вспомнились компрессы Кизелы, как знать, может, полегчает от них сыну. Таз по-прежнему стоял возле умывальника; Жофи окунула в воду полотенце и
— Не надо, не хочу! Мамочка, не надо! — закричал он, и Жофи сама не знала, чего так испугалась — крика или необходимости приложить мокрое полотенце к пылающему тельцу сына.
— Вот какой ты дурной мальчик! — воскликнула она, в сердцах бросила полотенце на край кровати и вдруг, зарывшись головой в одеяло, разрыдалась.
Шани, притихнув, глядел во все глаза: мамина голова исчезла, остались только часто вздрагивавшие плечи… Непривычное явление пробилось сквозь пелену лихорадочного тумана, он приподнялся и стал трясти мать за плечо:
— Мама, мама, встань! Ладно, укрывай меня этим мокрым полотенцем…
Но теперь сама Жофи не хотела и слышать о компрессе, она вытерла слезы и, радужно улыбаясь, спросила:
— Значит, ты согласен, маленький, только бы мамочка не плакала? Значит, ты все-таки любишь немножко свою мамочку?
Однако Шани было вполне довольно того, что больше нет безголовой мамочки с трясущимися плечами, да еще и полотенца не нужно; он снова погрузился в огромные подушки, и его черные глаза без страха закружили по успокоившейся комнате.
Время от времени в доме открывались и закрывались двери — то входная скрипнет, то в комнату Кизелы, однажды словно шепот донесся, а затем кто-то торопливо прошагал по гравию палисадника. К Жофи, однако, никто не заглядывал. Она недвижимо сидела в ногах кровати и следила за блуждавшими по комнате глазами сына, которые с нее перебегали на шкаф, а от шкафа опять возвращались к ней, словно и она была лишь предметом обстановки, на котором нет причины задерживаться взглядом дольше, чем на том же шкафе или на поблескивавшей медью дверной ручке. Иногда Жофи спрашивала:
— Болит у тебя что-нибудь? Хочешь супу немножечко?
Но у Шани ничего не болело, а при слове «суп» он тотчас принимался стонать — ведь это уже спасло его однажды от компресса. Солнце в окошке постепенно убывало: ушло с застеленной половины кровати и задержалось лишь на столе, что стоял у самого окна; чуть повыше скатерти сияние меркло, сливаясь с тенью от оконной рамы. В неприметно углублявшихся сумерках таяли очертания двух неподвижных человеческих фигур и жили лишь четыре глаза — глаза мальчика, бессмысленно перебегавшие с предмета на предмет, и неотступно устремленные на лицо ребенка глаза матери.
Под вечер снова отворилась входная дверь и опять послышался шепот, но теперь он длился гораздо дольше, чем после обеда. Сперва Жофи почти не обратила на это внимания, въедливый голос кружил как бы в отдалении, но потом стал проникать глубже, все приближаясь и приближаясь к центру сознания, пока в конце концов этот доносившийся снаружи шепот не превратился в самую сердцевину мира, хотя Жофи слышала только один бесконечный звук «шшшш». И это «шшшш»
Жофи, смешавшись, подскочила к двери, словно хотела преградить матери дорогу. Совсем как в детстве, когда нужно было каким-то образом скрыть черепки разбитого кувшина. Ей чудилось, что вся комната пропитана ее виной. Даже полумрак этот — ее вина: куда это годится — рассиживается в темноте с больным ребенком? Что они подумают о ней? С преувеличенным усердием Жофи склонилась к руке матери, чтобы хоть этим задержать ее на пороге, не пустить. Старуха кивком указала на кровать: не спит ли? И только когда Жофи покачала головой, осмелилась заговорить.
— А мы-то и не знали ничего, не отправь я служанку за мясорубкой, так и сейчас не пришла бы. Госпожа Кизела рассказала служанке, какой больной лежит наш Шаника. Ну, мне уж сразу покоя не стало, послушай, говорю, Мари, побегу-ка я к нашей Жофи, Шаника расхворался. Что ж ты думаешь, и она туда же: пойду да пойду — она ведь без ума любит мальчонку-то… Да неужто у него серьезное что?
Мать сыпала словами без передышки, тем высоким фальцетом, каким говорила всегда, почуяв беду. Кизела, для которой приход бабушки Куратор был хорошим предлогом, чтобы проникнуть в комнату больного, не захотела выглядеть перед Жофи злой вещуньей. Служанке она действительно наговорила с три короба, но сейчас стала раздраженно оправдываться:
— Я вас ничуть не пугала… видно, плохо пересказала вам девчонка ваша. Господи, да, может, он простыл всего-навсего, завтра, глядишь, уже и прыгать будет, — добавила она, не скрывая, что совсем в том не уверена, и взялась за керосиновую лампу с намерением ее зажечь.
Это окончательно взвинтило Жофи. Как будто Кизела даже тем, что зажигала лампу, в чем-то ее изобличала. Беспричинный страх охватил Жофи: боязнь света. И чего эта ведьма лезет не в свое дело!
— Оставьте лампу, не трожьте! — одернула она Кизелу и подскочила к столу, чтобы, коль скоро уж не обойтись без света, так хоть самой зажечь его. Ее голос дрожал и был резок, а пальцы злобно впились жилице в руку.
Кизела поняла, что означал этот резкий голос и цепкие пальцы. Но вместо того чтобы выпустить лампу, она решительно вырвала свой локоть из рук Жофи.
— Ну-ну, что вы, милочка, уж я как-нибудь сумею зажечь лампу. — Кизеле хотелось, чтобы это прозвучало шутливо, но в голосе ее трепетали мстительные нотки.
Мать Жофи ошеломленно стояла в дверях: что это с ними? Чуть ли не драку затеяли! Однако в эту минуту цилиндр щелкнул, в стеклянном колпаке вспыхнул свет и поймал на всех трех лицах то самое выражение, какое выхвачено было из тьмы: у Кизелы — злорадное удовлетворение от схватки, у Жофи — отчаянную злость, у ее матери — тупое удивление. Затем все они опомнились, и после краткого замешательства на их физиономии вернулись приличествовавшие случаю ханжеские личины участия, тревоги и ласки.