Искушение
Шрифт:
— Да что вы говорите, в самом деле? — прошептал Улыбышев и закашлялся задушенно. — Как это так? Есть известные определения нации! И победили мы, а не немцы!
— Ты очень волнуешься и поперхнулся. Это опасно, — сказала Валерия и легонько похлопала ладошкой по его спине.
— Он убьет нас нигилизмом. Я его уважаю, но он сходит с ума, — насупленно закряхтел Гогоберидзе, переглядываясь со своей женой, молчаливо улыбающейся сердечком рта между затяжками сигаретой.
— Николай, договори мысль, — по-моему, ты коснулся чего-то главного, — сказал Дроздов, захваченный какой-то
— Неужели главного, Игорь?
— Пожалуй, да. Все-таки я русский. Как-никак.
— Вернее — воспоминание о русском. Почти такой же, как я, — с колючим холодком поправил Тарутин и посмотрел на Валерию, вскинувшую глаза навстречу его взгляду. — Ну, что ж, — заговорил он неохотно. — И ясно, как день, что ядро образует народ. А где его форма и сила? В чем ядро? В деревне? Вера, надежда, любовь? Нравственность? Даже в небедной Сибири, не говоря уж о средней России, я видел сотни опустевших деревень с забитыми окнами. Когда-то богатые были деревни. В каждой доживают две-три старухи. Это ядро? Или лимитчики в городах — ни городские, ни деревенские? А город — космополитическая ячейка. Если ядра нет, нет и народа. И следовательно, нет его характера, не так ли?
— Вы — русофоб! Это невероятно!
— Заткнись, чудесный! — оборвал Тарутин. — И набирайся ума, пока я жив. Так вот, пупсик от науки. Есть некая общность — соединение единиц в миллионы. Что их объединяет? Когда-то было православие и царь-батюшка. Ну, что ж, была форма. Вот отсюда и философия Толстого: победа над Наполеоном определялась объединением царя и народа. Да и Отечественная сороковых годов была выиграна верой в социализм и Сталина. Так? А что сейчас? Десятки лет проводили немыслимые эксперименты с народом, как над подопытными кроликами… Продразверстка, продналог, отдать землю, взять землю, коллективизация добровольно-принудительная, раскулачиванье, расказачиванье, укрупнение, разукрупнение, раздать коров, обобществить коров, кукуруза и неперспективные села, совхозы вместо колхозов, вместо пшенички травка на полях и черт, дьявол и прочая, и прочая…
— И что сейчас, Николай? — спросила негромко Валерия, в задумчивом внимании касаясь краем бокала нижней губы.
— Сейчас? Показуха и духовный разврат. Народ ни во что не верит. А нашими быстрыми и бездарными журналистами придуман свой народ, какого и в помине нет. Во имя чего? Кому нужна эта клоунада? Хочется дать кому-то по морде, но не знаю кому.
— Вот это безобразие! Никчемный, опасный экстремизм! — взволновался Гогоберидзе, задвигав бровями. — Появилось слово — появились зачатки культуры. Сейчас конец двадцатого века, а ты — «по морде»! Тебя посадят за хулиганство! Или еще за что!
— Подождите чуточку, — остановила его Валерия и повернулась к Дроздову с отуманенными глазами. — Да, я тоже часто думаю об этом. И уже не верю, узнает ли наш народ свои звездные мгновения. Бывает очень больно после поездок. Пустые магазины, грязь, запустение и грусть в русских городах. Странно. И это называется победители в такой страшной войне. А вам от этого не больно, Игорь Мстиславович?
— Если боль неотделима
— Вы как-то иронически ушли от ответа.
«Неужели и ее задевает эта боль, которую стал в последние годы ощущать и я?»
— Зачем вы это спрашиваете?
— Мне любопытно: остался ли в России русский характер? Или все мы стали космополитами? Не потеряли ли мы что-то исконное?
Дроздов сказал сдержанно:
— При всей талантливости самая отвратительная черта русского характера — это саморазрушение, если уж хотите знать мое мнение. И легкодумное разрушение всего, что было недавно свято.
— Что было свято?
— Да. И так — всю историю.
— Насчет саморазрушения — булыжник в мой огород, Игоречек?
— Нет, Николай, и в мой. И в огород почти каждого. Суди или не суди историю, но ведь мы сами без сражения отступали с поля боя. Давно поражаюсь, как легко в России наши деды и отцы позволили разрушить православие. Или тысячи уникальных памятников… Да, Николай, есть ли он сейчас, народный дух — не знаю, даже если нам с тобой, интеллигентам, виноват за громкие слова, передана боль народа!
— А вера, Игорь Мстиславович? — спросила Валерия с грустной медлительностью. — Вот я думаю: в Крыму вы, наверное, решили жить смеясь. А потом вы опять…
В вырезе ее платья искоркой поблескивал маленький кулон, касаясь ее молодой загорелой кожи, еще недавно омываемой морем под августовским крымским солнцем; кулон этот сохранил, вероятно, сладковатый, южный запах того невинного утра. Тогда она пришла к нему в комнату, раздернула занавески, впуская свет, синеву, свежесть ветерка, и села на подоконник, покачивая босой ногой. И этот кулон внезапно напомнил крошечный золотой крестик на шее у Юлии, когда в годы их незабвенной близости они ехали в электричке в сторону Загорска, а он, возбужденный схваткой со шпаной, стоял с Юлией в тамбуре, целовал ее поддающиеся губы и тот слабо пахнущий духами крестик, на котором она попросила его поклясться.
— Значит, вы хотели бы, чтобы я жил смеясь?
— Не очень. Но что с верой? Где она?
— Знаете, Валерия, что произошло с нами? — проговорил Дроздов. — Один мой знакомый режиссер пригласил меня однажды на просмотр старой кинохроники. Хохот стоял в зале, когда появлялись Никита Сергеевич и Леонид Ильич. Вам ни о чем это не говорит? Была вера и веры нет. Устали от лозунгов, от вранья, от глупости. Много лет живем под девизом: можно, но нельзя, нельзя, но можно. И Россию превратили в полигон нелепых… экспериментов… С нашей помощью.
— Так какого же черта ты, доктор наук, понимаешь все и предаешь Россию? — с тихим бешенством вдруг процедил сквозь зубы Тарутин.
— Я? Именно я? Наверно, потому, что живу по тем же законам, что и ты, Коля! — ответил Дроздов, не без труда пытаясь погасить в себе ответную вспышку. — Я — в большей степени, пожалуй. То есть по законам святого смирения. Они жили скромно, ласково, братолюбиво. Так приблизительно о многих из нас написал бы летописец.
— Мальчики, не пилите опилки, — вмешалась Валерия и с шутливой мольбой поочередно заглянула в глаза обоим. — Зачем вам гражданская война?