Harmonia caelestis
Шрифт:
Ты будешь отцом, сказала моя мать моему отцу. А твой муж? Ein Theoretiker [55] ; моя мать даже не потрудилась пожать плечами.
Мой отец объявил, что хотел бы жить без забот, как ангелы, которые не работают, а день-деньской славят Господа своего Создателя. Он куда-то пропал (по всей видимости, удалился в пустыню славить Всевышнего). Но неделю спустя вернулся и постучал в дверь. Кто ты? спросила мать, прежде чем открыть. Это я, <здесь следует имя моего отца>, твой брат. Однако на эту феню насчет всеобщего братства и смиренное пошаркивание за дверью мать не купилась; уж лучше бы пьяный муж вернулся. И отвечала так: <здесь следует имя моего отца> превратился в ангела и среди живых не числится. Но это же я, взмолился отец. Но мать так и не открыла, промурыжив его до рассвета. А когда наконец впустила, то сказала: ты — простой смертный, а значит, должен работать, вкалывать до седьмого пота, чтобы иметь право есть, целоваться, обниматься, спать (и, показывая ему пример, улеглась в постель). Мой отец, будто тряпка, расстелился у ее ног, возглашая: Прости-и-и, прости-и-и.
55
Он теоретик (нем.).
Мой отец… точнее сказать, моя мать состарилась. Время ее миновало. Старость для женщин труднее, ведь у мужчины, даже у старого, еще могут быть дети — но не у старой женщины. Многое может уравновесить власть, многое, но не это. Моя мать сражалась отчаянно, но в конце концов время ее одолело, она уже никому не была нужна, подурневшая, с раздувшимся животом, с распространявшимся вокруг нее запахом (тушеные легкие с кислой подливкой), да еще и без денег. Несчастная авантюра с пожоньской лотереей лишила эту семейную ветвь всего состояния. Но мать и тут не сдалась, не пошла на попятную. Она продолжала борьбу, но не от имени женщин, и даже не от своего собственного. А дело тут вот в чем. Моя мать любила мужчин, любила мужскую плоть, телесную любовь. Последнюю она ставила выше всего, она была для нее тем, что делало мир единым, что придавало ему смысл и цель, она была ее демоном, страстью, высшей инстанцией, к которой она апеллировала, где искала убежища и отдохновения, получала отпущение
56
Любить трахаться — любить мир (нем.).
Лет десять назад, будучи еще в полной силе, мой отец взял со старшего сына слово поставить его в известность, если он обнаружит в нем первые признаки старческого маразма. Сын легко согласился. И теперь, когда мой отец с грубостью и капризностью стареющей примадонны в третий раз глубоко оскорбил его, он решил, что не будет ему ничего говорить. Это невозможно. Когда нужно об этом сказать, это уже невозможно. А когда было можно, то было еще ненужно.
Он состарился (мой отец). Сморщился и стал уже ниже самого маленького (по росту) из своих сыновей, хотя все еще выше самой высокой дочери. Бреется он теперь не так часто, как надо бы, на губах — вечные волдыри и трещины, из тех, которые, как говорят в народе, появляются от хорошего аппетита. Хотя это неправда (с аппетитом в последнее время у него дела плохи). Не так давно у него появилась подруга, которая не так давно увлеклась математикой. Почувствовала тягу к точным наукам. Она гоняет отца по библиотекам — раздобыть что-нибудь, например, о банаховых пространствах, потому что у нее самой болят суставы. Иногда у нее возникает желание проконсультироваться с сыном моего отца, но она почему-то не смеет или не хочет обратиться к нему напрямую и посылает к нему моего отца, который после тщательных поисков в древнем, с защелкивающимся замком, потертом портфеле выуживает записочку и зачитывает вопрос — что-нибудь о суммируемости ортогональных рядов и т. п. В свое время такие записочки делала для нас моя мать, но теперь в них значились не пять булочек и пакет молока, а обратная матрица из линейной алгебры. Задача моего отца заключается в том, чтобы доставить ответ. Он записывает, но главное пытается удержать в голове. То, что он ничего не петрит, это ясно и так. Но то, что память его так слаба, — это уже нечто новое. Дойдя до калитки сада, он с улыбкой продолжает повторять услышанное, иногда оборачиваясь к провожающему его старшему сыну: все ли правильно? И если дело совсем уж плохо (с каким-нибудь сложным координатным критерием непрерывности), мой отец начинает плакать.
Мой отец состарился, сморщился, но это не так уж важно, главное, что в речи его не понять ни слова, разве что «мармелад», но и это не так уж важно — важно то, что он ни с того ни с сего вдруг стал изъясняться полными предложениями, сказуемое, подлежащее, дополнения, чего он не делал никогда в жизни, а всегда плевался словами, интересными, кстати сказать, но в произвольном, весьма любопытном порядке, однако теперь это не суть важно — важно то, что он похудел, как птица, и был уже не 83 с половиной кило, и даже не 80, даже не 60, а всего-навсего 52, в одежде, в ботинках, в очках; и лицо его стало маленьким и скукоженным, так что пришлось ему отрастить округлую бороду вроде кошутовской, дабы как-то восполнить потерю, потому что он видел, что вокруг все в порядке, только он делается все меньше да меньше, слава Богу, что хоть тщеславие оставалось при нем (иначе откуда бы борода?), но и это в конце концов неважно — важно то, что мать поняла, что отныне имеет дело с немощным стариком, что пришло ее время и можно отцу самым жутким образом отомстить, и теперь она пилит его, отшвыривает выпавшую из его руки трость (последнее время он ходит с палкой), подает суп холодным, делая при этом вид, что он с пылу с жару, чудеса, улыбается мой отец, я уже и горячего не чувствую, и вообще, с тех пор как он отрастил себе бороду, мать радуется всем его немочам, замечая и перечисляя их с истинным удовольствием, полагая, что «ситуация» обрела наконец равновесие, прилюдно стыдит, поносит моего отца, с пикантными подробностями рассказывает гостям о его изменах многодесятилетней давности, о своей серой, несчастной жизни, которая только издали могла показаться яркой и героической, обо всем этом мелочном и уродливом маскараде, и все это для того, чтобы подчеркнуть, оправдать теперешнюю свою жесткость, неумолимость и твердость, хотя мой отец улыбается, как при холодном супе, и пытается мягко напомнить матери о том, что, когда она была студенткой, он, отец мой, готовил обеды, был смертельно влюблен в нее, и разве нельзя это все учесть, чуть-чуть смягчить приговор? во-первых, ты никогда ничего не готовил, во-вторых, если ты и готовил, то это была дрисня, а в-третьих, готовил ты или не готовил, теперь это не имеет значения, кому это интересно? и легким толчком локтя сбивает со стола очки моего отца, во-первых, чтобы он ничего не видел (лупал зенками, по ее выражению), во-вторых, чтобы кто-нибудь мог наступить на них и, в-третьих, чтобы тем самым подвести черту под первой половиной дня. О второй уж она как-нибудь позаботится. (P.S. В последние свои дни мой отец хотел слушать Вагнера. Но мать ставила для него Шуберта. Шуберта!)
Мой отец не заслуживает и слова. Он участвовал в австро-сардинской войне и умер на год раньше моей матери, контессы Росси — знаменитой на весь белый свет красавицы, которая, честно сказать, ненавидела жить в провинции, утопать в бездорожье Бакони и мечтала о венской Опере. Какое-то время она развлекалась тем, что нарожала супругу предписанное число потомков (восьмерых в общей сложности), создала между делом из местных цыган оркестр и, поскольку баконьские цыгане не знали нот, играла для них мелодии на фортепьяно, которые те безупречно воспроизводили. Кстати, она оказалась и превосходной компонисткой, что выяснилось совершенно случайно; дело в том, что в своем завещании она наказала сжечь после ее кончины все ее композиции (все марашки, как выразилась она), что и было исполнено. Но об одном моя мать не подумала, ибо думать в то время уже не могла, — о том, что музыка, написанная ею на собственное погребение, уцелеет. Впечатление было такое, как если бы это говорила она, говорила со всеми нами, достигнув того, что редко удается на похоронах: слушая, мы думали о ней, об усопшей, а не о собственном горе. Ноты хранятся и по сей день в Музыкальной коллекции Национальной библиотеки Вены. Но надо сказать, что под старость мать моя настолько возненавидела Баконь со всей его венгерской спецификой, включая и моего отца, что купила себе виллу в Хайтцинге, неподалеку от Вены. В то же время и в том же примерно месте жила молодая графиня <здесь следует фамилия моего отца>, которая, ожидая ребенка, подала объявление в газету о том, что подыскивает няньку, несколько небрежно обозначив при этом координаты: графиня <здесь следует фамилия моего отца>, Хайтцинг. Однажды моей матери доложили, что ее добивается некая сумасшедшая, называющая себя нянькой, явившейся по объявлению. Зовите, сказала она. И тут перед нею предстала называющая себя нянькой нянька, которая весьма удивилась, увидев женщину, которой было явно за семьдесят. И тут же спросила на добром венском диалекте, действительно ли моя мать — графиня, sans die Gr"afin? Моя мать, в полном соответствии с истиной, подтвердила это. Na ta schau her, und sie kriegens a Kind? In dem Alter! Ребенок — в таком-то возрасте? Wos ti Herschaften nit fertigbringen! и на что только барыни не способны! Словом, вскоре по Вене поползли слухи, что семидесятипятилетняя моя мать ожидает ребенка. (Старший сын моего отца никогда не говорил «меня», но при этом молча указывал на себя.)
Мой отец был великим паяцем. Он только что не стонал, воздев руки и очи горе, словно бы передразнивая плачущихся евреев: О как ловко, умело, профессионально, с каким удовольствием живописуем мы наши неудачи и поражения (даже удар мимо штанги в футболе), и все это, будто клеймо, выжжено в нашей памяти, и как жалко, смешно и натужно пытаемся мы облечь в скупые слова всякую мимолетную минуту радости, красоты и надежды! Моя мать смотрела на дико жестикулирующего мужа, чуя неладное, не понимая, к чему он клонит, хотя и не исключала, что у моего отца нет вообще никаких задних мыслей. Однако от него можно было ждать чего угодно! Но чего же он добивается столь примитивной постановкой проблемы? Я не помню, начал он осторожно, что-то я не припомню во всей мировой литературе ни одной вещи, которая целиком была бы посвящена безраздельному счастью. Зато строки, посвященные страданиям, неприятностям, разочарованиям, я мог бы цитировать бесконечно. Мой отец замолчал, мать задумалась. Наконец после долгого размышления она вспомнила одно место из «Божественной комедии» (не последние четыре строки!), а также сцену из «Пармской обители», где Фабрицио смотрит на волю из своей камеры в башне Фарнезе. Но то были скудные, очень скудные доказательства! Они жили вместе уже много лет. Мой отец — так сложилось — иногда говорил обо всем, иногда — ни о чем. Единственное, с чем я не могу примириться, произнес он после длительного молчания, это вовсе не смерть, а то обстоятельство, что в течение всей нашей жизни мы позволяли терроризировать себя так называемой безрадостности бытия: как будто все мы рождаемся лишь для того, чтобы откинуть копыта, а не наслаждаться, не переживать дарованные судьбою мгновенья блаженства, какими бы ни были они аморальными, опасными и внезапными, как чума. Из чего мать сразу поняла, что у отца накануне диагностировали рак мочевого пузыря в продвинутой стадии, а потому не обиделась на его намеки относительно наслаждения, хотя и вынуждена была в какой-то мере принять их на собственный счет (как упрек). Мы прыгаем вниз головой в целлофан жизни — мать нервически кашлянула, — прыгаем из смерти в смерть, не чувствуя почти ничего, кроме собственной дрожи. И все же главным является теперь не страх смерти, а иной, накатывающий внезапно
Когда сын моего отца сообщил ему, что моя мать умерла, он вдруг вздернул правую руку к губам, как будто обжег чем-то рот или сказал что-то, чего говорить не хотел, и уже пожалел об этом, а левую, с раскрытой ладонью, как калека, неловко уронил вдоль тела и ничего не сказал; он просто стоял в проеме кухонной двери, где они встретились, поперхнувшись вопросом: не хочет ли сын лимонных вафлей, которые он только что привез из Эгера, где как раз совершал покупки, когда из больницы пришла телеграмма?
Кайзер Вильгельм II не любил моего отца точно так же, как мой отец не любил кайзера (хотя оба в то время еще не догадывались ни о Гитлере, ни о тюрьме в Шопронкёхиде). Разговор их был неоткрытым, неискренним — это был маскирующий напряженность обмен недомолвками и полуфразами. Сие выходит за рамки моей компетентности, ваше величество, говорил, например, мой отец. При этом Карл IV, император австрийский, в сущности, (?) наслаждался непримиримостью своего премьер-министра. (Германский кайзер прибыл в Лаксенбург 6 июля. Мой отец должен был представиться ему и поэтому прибыл во дворец. Его приняли стоя. Кайзер в резких тонах потребовал объяснения, почему был помилован чешский политик-русофил Крамарж. Ответ моего отца: а) это внутреннее дело Австрии, b) если его величество интересуют военно-политические причины помилования, то информацию на сей счет может предоставить премьер-министр Австрии Зайдлер. Кайзеру ответ пришелся не по душе. Как я понимаю, вы не слишком хорошо ориентируетесь в вопросах военного положения. Это именно так, ваше величество. Положения на Западном фронте я, по сути, совсем не знаю. А имеете ли вы представление, сколько лошадей ежедневно гибнет от чумы во Франции? Впервые слышу об этом, ваше величество. Маршал Жоффр, насколько я знаю, осенью 1914 года реквизировал для переброски войск такси. (Крайне резко:) Вы даже не представляете, перед каким выбором поставил меня генштаб. Не представляю, ваше величество. Я должен выбирать: Париж брать или Кале. Вопрос стоит именно так. Желаю, чтобы осуществление плана не оказалось сложнее выбора. Кайзер долго и пристально смотрел на моего отца, после чего проронил: Genuk, danke [57] 1. Кстати, по мнению моего отца, Бартлет в своей книге «Трагедия Центральной Европы» описывает эту аудиенцию в совершенно ложном свете. Отправляясь на официальный ужин, все, разумеется, нацепили на себя имеющиеся у них немецкие награды. За исключением моего отца. Железный орден Короны I степени, предназначенный для него, «остался на столе императора». Секретарь моего отца Барци тут же добыл для него такой орден, но отец шепнул ему, что он им не награжден, отчего тот пришел в полное замешательство: прилично ли ему надеть тот же орден, пусть и II степени. Мой отец успокоил его, а пару недель спустя и сам, через венское консульство, без какого-либо сопроводительного письма, получил тот же знак отличия второй степени. И пока он был премьер-министром, ни разу не получил приглашения нанести визит в Германию.) В дурном расположении духа отец мой покинул Дворец и в таком же настроении шел по Грабену: немцы, коммунисты, война — мир обезумел. И в этот момент, в 23 часа 36 минут, его посетило мистическое видение, он почувствовал, что он не есть некто, с кем что-то будет происходить в дальнейшем или уже произошло в минувшем, он не является личностью — а всего лишь взглядом. Он озирал беспечных, ничего не подозревающих людей на Грабене — король, кайзер, распад, раздел сфер влияния. Как хорошо было бы навести мосты над зияющими обрывами между людьми мыслящими и не мыслящими, думал он. Столкнуть человека мыслящего с пьедестала надменного превосходства и поставить его лицом к лицу с человеком улицы — в этом направлении, кстати сказать, мой отец сделал некоторые шаги.
57
Не знаю уж, то ли кукуруза со сливками, то ли рыба под маринадом, а может быть, унижение и позор и общеевропейские обстоятельства или капризы погоды так подействовали на моего отца, что его прослабило и ему то и дело приходилось выскакивать за дверь. Ежечасно он бегал в клозет, и счастье еще, что переговоры на это время можно было не прерывать, ибо личный секретарь моего отца — довольно толковый молодой человек из комитата Зала — выстраивал выступления так, что мой отец мог отсутствовать без ущерба для основной части переговоров. Он сидел себе преспокойно на «позорном стуле» новой английской конструкции, надеясь, что никакая макака туда не забредет, что исторические коридоры пустынны, что все толкутся в зале переговоров, которые он возглавлял (успешно, надо сказать). Словом, то ли кукуруза со сливками, то ли рыба под маринадом, а может быть, унижение и позор и общеевропейские обстоятельства или капризы погоды (или прежде всего: бараньи почки на углях, которые оставляли во рту тонкий привкус с отдаленным ароматом мочи) так подействовали на моего отца, что все его внутреннее содержимое, или как бы это точнее выразиться? — да, короче, дерьмо, экскременты — производили вонь ужасающую. Вдаваться в детали не имеет смысла, но надо все же сказать, что материя вырывалась из моего отца как бы одновременно с газами, и не понять было, то ли одно выталкивало другое, то ли наоборот, да это и не суть важно, «трудные роды», короче, зато после них — уфф! — можно было расслабиться, раскорячившись на позорном стуле, с болью и наслаждением вдыхая летучие результаты, втягивая в себя… самого себя. Разрыв между миром и моим отцом, таким образом, словно бы исчезал, и он чувствовал, что теперь он действительно Ich-Erzahler. К хитроумному изобретению англичан он относился скептически — дернул невзначай цепочку, и экскременты (навеки) исчезли, мы и взглянуть на них не успели, что вызывает смешанное с ужасом беспокойство, как будто нас обокрали, как будто непостижимым образом мы вдруг лишились какой-то части себя, и нам непонятно, на что мы потратили проведенное здесь время; вот это нас больше всего и смущает. И посему, а также по той причине, что стесняться тут было некого, он решил не спускать воду. Пусть пропитается этими ароматами его платье, ехидно подумал он. И даже вслух рассмеялся: может, монархии это пойдет на пользу. Но стоило ему взяться за ручку двери, как кто-то (свято место пусто не бывает!) дернул ее с другой стороны, и мой отец нос к носу столкнулся с послом Ватикана. О, ваше превосходительство, широко улыбаясь, воскликнули они одновременно. Папский нунций был муж многоопытный, образованный, в высказываниях часто несдержанный, но вызывал симпатию не свойственной Риму, порою граничившей с блефом, не всегда обоснованной, но всегда широковещательной риторикой; его задубелая кожа, румяность, косвенно намекавшая на пристрастие к алкоголю, и кустистые брови делали его похожим скорее на моряка, чем на рафинированного дипломата; в нем пылала жадная любознательность до всего на свете, и при встрече с чем-либо необычным глаза его вспыхивали и губы растягивались в выжидательной улыбке. Мой дорогой друг, сказал мой отец, пытаясь увлечь за собой итальянца, у меня складывается впечатление, что комментарии, с которыми вы выступаете вслед за моими речами, больше напоминают вопрос, чем ответ. Si, si, si, воодушевленно закивал нунций, но так и не сдвинулся с места. (Самоуверенный мой отец даже не открыл в укромном помещении форточку.) Вот, вот, тянул время он, но в таком случае получается, что сначала звучит ответ и только затем — вопрос… А нельзя ли поступать более, так сказать, приземленно, как оно принято: чтобы сначала звучал вопрос, а уж затем, ежели таковой имеется! следовал бы ответ?! Умоляю, пустите меня, воскликнул нунций и вырвался из объятий моего отца. От этого — обретя свободу — он успокоился; разумеется, можно, сказал он, но что делать, если вопрос приходит мне в голову, когда я слышу ответ. Ведь не будь ответа, откуда бы взялся вопрос? И папский посол с улыбкой и христианской (больше того, католической) умиротворенностью на лице водворился в клозет. Мой отец пожал плечами и перекрестился, правда, не в этом порядке.
История западной философии
Пути философии
Научно-образовательная:
история
философия
культурология
рейтинг книги