Harmonia caelestis
Шрифт:
He сказать чтобы каждый божий день, но примерно раз в два-три месяца мой отец просыпался утром с незнакомым женским именем на устах. Моя мать вскидывалась на подушках (а подушек она использовала штук пять, маленьких, больших, средних, мягких, жестких, в наволочках и без оных; они были ей совершенно необходимы для полного счастья) и устремляла свой взор на губы отца, который в сладостной полудреме произносил, скажем, имя: Ирена (которая увлекает меня, как мифическая сирена), или же: Марианна (мы все так любили ее, но ей нужен был только я, и нужен ей до сих пор, если только не явится Элемер, этот тип, каждой бочке затычка, бормотал мой отец). Моя мать, повторяя услышанные имена — Ирена, Марианна (Элемер), — выпрыгивала из постели, молча одевалась, точнее, для верности она еще раз с шипением пару раз воспроизводила услышанное: Ирена и проч., и, прихватив удостоверение личности, мчалась в паспортный стол. Дело в том, что после 1956-го одна из ее однокашниц, Виола (для нас — тетя Виола), пошла работать в милицию, где занималась выдачей документов, и постоянно меняла моей матери имена — Ирену меняла на Марианну, Марианну на Элемера, ну и т. д. Сама она, разумеется, это не одобряла, но матери отказать не могла. Пока однажды, на рассвете майского дня, из уст моего отца не прозвучало роковое — Вальтрауд. Мать очнулась, вскочила, оделась, помчалась — имя это вызвало \ нее некоторое презрение, докатился мой Мати — и была уже в кабинете своей милицейской подруги. Вальтрауд. Кто из нас болен, спросила милиционерша. Она боялась, что ее засмеют, а чиновник социалистического государства такого позволить не может. И тогда моя мать, возможно, впервые в жизни вдруг вспомнила о ГДР. Что эта Вальтрауд наверняка оттуда. А восточных немцев официальные власти тогда побаивались, испугалась и тетя Виола, и разрешила. Но отношения с моей матерью (из-за испуга) у них испортились. Протекции она лишилась. Поэтому —
Мой отец давно уже вышвырнул бы мою мать к чертям собачьим, настолько его нервировали — и формой, и содержанием — ее манера общаться, ее неумение нормальным образом завершить разговор, но пачччему, пачччему, визжала она, мяу-мяу, мой милый, мяукала она, как кошка; отца бесили и этот «мой милый», и повторяющиеся грамматические ошибки, и то, что она, будто иностранка, путала слова «идти» и «ходить», его раздражала ее манера двигаться — ее гиперактивность, девчоночья беготня за отошедшим уже автобусом, за соседом, за почтальоном, за ночным сторожем, господин сторож, дорогой, милый сторож, кричала она, и вообще, ее возбужденность, непредсказуемость, ликование, как будто и в самом деле вечно стояла весна, да еще постоянные неожиданности, эти ее сепрайзы! то явится с медвежонком пандой, то с договором о купле-продаже, то внезапно, на улице, подкрадется сзади и закроет ему глаза, кто это? ну естественно, моя мать, сияющая от счастья, кто же еще? его так раздражала манера ее мышления, полное презрение к логике и рассудку, мало того что она не способна была возмутиться утверждением типа «в жизни любой женщины бывают моменты, когда она готова совершить то, чего совершать нельзя», но она даже взять в толк не могла, о каком моменте, о какой женщине идет речь, чего ей нельзя совершать? ей это было безразлично, ничуть не интересовало ее, она буйно пожимала плечами, пачччему, мяу-мяу, и что больше всего раздражало отца, так это ее сексуальные странности — то, что она слишком быстро, по мнению моего отца, хватала его за мошонку, не способна была спокойно расстегнуть его брючный ремень, рвала его, словно свежий ветер, словно и впрямь все время стояла весна, он не любил, когда в бурном экстазе она кусала ему губы (хотя вкус крови всегда волнует), не любил, когда о его члене она говорила «мой сладкий», он тебе не ребенок! а кто же, надменно изумлялась она, как прикажешь его звать-величать? ураганом? тайфуном? хотя бы… и ураганом, смирялся отец, не совсем понимая, при чем здесь эта метеорологическая терминология, однако с тех пор, если в указанной выше связи из уст моей матери вырывалось «мой сладкий», мой отец поднимал (скажем) указательный палец, и мать тут же с готовностью поправлялась: ураган; еще его жутко нервировала неизменная вата (цистит!), которая вечно торчала у матери сзади, как хвостики у официанток, переодетых в зайцев под Рождество; а кроме того, хотя он, конечно, любил сам акт, его угнетало, что — будь он тайфун или ураган — для достижения оргазма всякий раз приходилось задействовать еще и палец, что порождало в отце некую неуверенность, и он давно уже вышвырнул бы мою мать, турнул бы ее взашей, если бы… если бы она столь чудесным и обезоруживающим образом не походила на младшего брата моего отца, тоже белокурая, хрупкая и в очках, те же волосы, жесткие, словно проволока, и реющие на весеннем ветру, как непосредственное доказательство счастья, тот же костистый стан, ключичные впадины, узкие плечи, лопатки (крылья!), покрытый золотистым пушком живот, озорной взгляд неопределенного цвета, с зеленоватым отливом, глаз, и вообще вся манера держаться! с ума сойти! да отец просто по уши был влюблен в мою мать до тех пор, пока брат, возвращаясь домой из Неаполя, не погиб смертью храбрых в кавалерийской атаке у Паддингтона. Вот тогда все и кончилось, раздражение отца взяло верх, между нами все кончено, вскричал он. Моя мать молча согласилась с ним — она тоже души не чаяла в младшем брате моего отца.
Мой отец средствами математической логики доказал — теорема моего отца, 1931, — что в рамках любой достаточно сложной непротиворечивой теории не все утверждения могут быть доказаны средствами самой теории. Но хоть какие-то могут быть, фыркнула моя мать. Мой отец был в ярости, да что ты в этом соображаешь?! орал он, чистая логика не имеет, и в принципе не может иметь, однозначного определения. Он раздраженно пыхтел. Если ты, дорогая, предложишь мне свое понимание логики, то я смогу предложить игру, в которой, следуя этой логике, мы оба вылетим в трубу. Ты понимаешь меня? Моя мать чуть заметно пожала плечами. Иными словами, если мы будем следовать этой логике, то проиграем оба, и ты, и я, а если бы мы избрали другую логику, то оба могли бы выиграть. В том-то вся и беда, кивнула мать, что ты думаешь, будто жизнь — игра. Мой отец гордо выпрямился. Именно так. Игра. В лучшем случае. И он склонил голову. Дорогая, я понимаю, что для тебя это потрясение. И, наверное, пройдет не один десяток лет, прежде чем ты научишься с поднятой головой относиться к своей ограниченности. Моя мать так и побагровела, ну знаешь ли, дорогой Мати, всему, в том числе и наглости, есть пределы!
Социальным психологам давно известно (теория + опыт), что для возникновения взаимного доверия и настоящей близости нередко требуется грубая ссора или серьезный конфликт. Например, мой отец начал доверять Малютке Джону только после того, как они хорошенько подрались. Поначалу моя мать с готовностью следовала этой теории и лупила отца смертным боем, но какое-то время спустя силы ее иссякли, она подошла к отцу и погладила его по щеке, Матика, нам не так много осталось, не стоит тратить время на ссоры, черт с ней, с близостью, обойдемся. Но отец в ту пору мог думать одновременно уже только об одной вещи, конкретно — о семейной гармонии, и, памятуя об «Укрощении строптивой», въехал матери в рожу. Ведь Петруччио, как мы знаем, пари-то выиграл… Мать утирала разбитый нос.
Мой отец едва не ударил мать, в чем — естественно — не было бы ничего необычного, однако на этот раз он только нещадно встряхнул ее за грудки (если можно так выразиться) и унесся на кухню. Он шагал взад-вперед, задыхаясь и вполголоса матеря мою мать, которая осмелилась сделать некое обобщающее и печальное замечание относительно собственной жизни. (Это был не упрек, а скорей констатация жизненного фиаско, то есть все же упрек.) Он рванул дверцу холодильника, где было молоко: бутылка и два пластиковых пакета. Бутылку он тут же шмякнул об пол, молочно-стеклянные брызги разлетелись по кухне; а пластиковый пакет стал рвать зубами, обрызгал себе лицо, о дьявол! швырнул оба пакета на пол и стал их топтать. Вся кухня была в скрежещущем под ногами молоке. Но этого было мало. Он выхватил из буфета мед — одну банку и тюбик. Уже как бы по привычке банку он хрястнул об пол, а из тюбика стал выдавливать текучее золото; все кругом липло и чавкало. Как было бы замечательно, если бы в этот момент моя мать тихонько прокралась в кухню, взглянула на разъяренного мужа, топчущегося на липком полу, одна пола рубахи выбилась из брюк, взгляд бешеный, все в нем какое-то временное, жесты, гримасы, чувства, — и, вступив в это непривычное сладкое чавкающее пространство, обняла бы поименованного мужчину и прошептала: ну полно, полно тебе, вот он — наш Ханаан, где течет молоко и мед. Вместо этого мой отец выбежал из кухни, сорвал мать с софы, где та сидела, раздумывая, плакать ей или не плакать, и потащил ее в кухню с воплем: я введу тебя в землю, где течет молоко и мед, но сам не пойду с тобой, чтобы не погубить мне тебя на пути, потому что народ ты жестоковыйный!
О предках-галерниках, о королевском советнике, о Беле IV и гайдуцком капитане матушка рассказывала несравнимо больше, чем о моем отце; когда мы на нее слишком уж наседали, она неохотно уступала и сообщала о нем какие-то странные вещи: он у нее был то помещиком, то никем, то служащим на заводе Ганца в Пеште, то — это был самый абсурдный и потому самый увлекательный вариант — директором купальни.
О том, каковы реальные доходы моего отца, моя мать узнала случайно (но это была не та случайность, что в деле Райка). На главной улице она столкнулась с коллегой отца по работе в торговом банке. Чиновник приподнял шляпу и хотел пройти дальше, но матушка остановила его. Не полагается такого спрашивать, спросила она, но все же: сколько вы получаете? Коллега отца назвал сумму и добавил: это ровно на восемьдесят две кроны меньше, чем у отца. До разговора дело дошло лишь вечером, когда дети были уложены спать. Моя мать попросила мужа (моего отца) объяснить ей, как это получается, что они живут в таком невероятном достатке. Она думала, что мой отец растеряется, но он не растерялся. Он ответил ей: За счет займов. Займов? испугалась мать. У кого же вы одалживали? У всех, ответил отец. Матушка была так изумлена, что даже и расспрашивать далее не могла, но отец говорил уже сам, и то, что он говорил, в
Во время Тридцатилетней войны шведский король направил посольство к главнокомандующему имперской армии Валленштейну, и мой отец ухлопал на эти дела весь уик-энд. Наконец в понедельник — когда это было? в тысяча шестьсот лохматом году — он примчался к матери и, как говорят, не успев сбросить лыжи, начал с шутками-прибаутками излагать проблему, которую он никак не может решить, хотя решить ее можно и даже нужно, а именно: любит ли он мою мать как женщину или как ближнего, потому что до этого он считал любовь к ближнему делом как бы само собой разумеющимся, хотя очень важным, возникающим вовсе не так, что, вот, была страсть, влюбленность, потом испарилась, и на дне отношений, что-то вроде кофейной гущи, осталась духовная близость, разумеется, это неверно, но в последнее время, как теперь в Праге, он иногда так вздыхал — послы шведские мололи свою ерунду, никто на нее и внимания не обращал, включая самих послов, Валленштейн зарывался, держался чуть ли не императором, что не так далеко от истины, но Габсбургов это «чуть ли» не очень смущает, они стоят на ногах прочно, ибо знают, в отличие от этого Валленштейна, что время — на их стороне, — так вздыхал, так тосковал по моей матери, у него так болело и заходилось сердце, иногда прерывалось дыхание, не хватало воздуха, что ему было совершенно ясно, что он по уши влюблен в мою мать. Или болен астмой, холодно проронила она, но этого «холодно» мой отец не заметил и разразился детским заливистым смехом. А моя мать бесстрастно и сухо, без злости продолжила: Все это слова, слова (вот это отец мой уже заметил), ты все это складно придумал, наверно, от самой Пожони репетировал (черт возьми, а ведь в самом деле, от самой Пожони, подумал отец), а теперь произносишь эти слова, не пропадать же им даром. Дальнейшее происходило с моим отцом в следующем порядке: 1) он оскорбился; 2) веселое настроение его улетучилось; 3) он снова почувствовал задыхание и спазмы в сердце; и с хрипом вскричал: пизда, идиотка! если только это не астма, то тогда что же?! Но тут же понял, что все это просто слова. Моя мать сотрясалась в сухих рыданиях, оплакивая и себя, и этого милого непутевого человека, к которому она не способна приблизиться, да, наверное, и не хочет.
Как-то утром мой отец пробудился от страха (испуга, ужаса и т. п.). Он был почти без сознания, глаза слипались, шея одеревенела, все тело, как это нередко случалось в последнее время, было покрыто тонким, но бетонно-тяжелым слоем испарины; он понятия не имел, чего он боится (ужасается и т. д.). Но страх засел в нем, как еще никогда прежде. Он не стал тратить время на составление перечня так называемых своих грехов, хвастать ими он не любил. Грешником он был не Бог весть каким. Тогда непонятно, чего он боялся? Что не станет святым? Или знаменитым злодеем? Нет, причина была не в этом. Он просто боялся потерять мою мать… остаться без ничего, ибо она, по словам моего отца, была для него единственной реальностью. Ни родители, ни отец, ни мать, ни дети, его сыновья, никто, ни друзья, ни подруги и проч. — одна только моя мать. А архиепископ Пазмань? Отец лишь махал рукой. А король Леопольд? Он снова махал рукой. А турки? Пустое. А Трансильвания? Пустое. А старый граф? Пустое. А твои возлюбленные? Кто-кто? Да ну их! Да что ты все машешь? О, благородный отец мой, от которого, как в настоящем романе, происходит все самое важное, почему ты отмахиваешься от всего? За исключением моей матери, говорит он, все остальное есть порождение его фантазии, все остальные — лишь подданные его мира, сотворенного из его слов, но если он потеряет мою мать, то и слова потеряет, потому что это два берега, на одном — слова, на другом — их отзвук, и не слов ему жалко как таковых, их утрата — всего лишь знак, знак того, что у него ничего не осталось, ничего ровным счетом, и хотя он, будучи принцем всего, хорошо научился ориентироваться в ничем, привык к нему (он мог бы сослаться здесь пошлым образом и на земельную реформу, и на национализацию, но он с этим свыкся, его это в принципе не смущает), но все же при этом он остается принцем всего, он относится к этому крайне серьезно, тут многовековая, ничем не опровержимая традиция, если речь идет о нем лично, то этот вопрос — все или ничего — для него не метафора, не интеллектуальная игра или психологическое убежище, а жизнь, практика, чувство, опыт… Но если бы он потерял мою мать, то действительно превратился бы в безземельного, в человека бездомного, потерял бы все, обретя ничто, подобно несчастному царю Эдипу, и тогда наступил бы катарсис, но ему нужен не катарсис, ему нужна моя мать. Плевать он хотел на катарсис. И тогда он ушел в пустыню, где постился сорок дней и ночей, и напоследок взалкал. Saltimbocca alia romana, телячий шницель по-римски — вот чего он взалкал. И тогда приступил к нему дьявол, и дьявол сказал ему: Если ты — сын Арпада, то прикажи, чтобы камни эти превратились в хлеба. Мой отец с готовностью превратил булыжники в ржаные хлебы с тахинными зернами. После чего дьявол доставил моего отца в Святой город, поставив его на крыле храма. Отец мой отвесил поклон и спустился на землю, как то описано. Потом они взошли на холм св. Геллерта, дабы испытать его, преклонит ли он колени перед святым. Мой отец чувствовал, что кто-то пробует испытать его на гордыню, его раздражало, что вечно его донимали этим аристократизмом, поэтому он пал ниц перед искусителем и молился ему. Тогда тот покинул его, и вот, ангелы приступили к нему, и служили моему отцу. После этого каждое утро мой отец просыпался, испытывая все меньше и меньше страха.
Давай будем друзьями, изрек мой отец, обращаясь к матери. Хуй тебе, ответила моя мать и, сжав кулак, согнула руку в известном жесте. Так они познакомились. (Он исключил мою пизду из контекста, возмущалась она, уже будучи бабушкой.)
Борода у моего отца была, что у русского патриарха или какого-нибудь библейского пророка; хотя так не бывает, но отец был пророком в своем отечестве, уважаемым, обожаемым; ходячим почетным доктором. Одна из его студенток позднее призналась, что раньше была по уши влюблена в него. По уши? отреагировал раздраженно папаша, так почему же ты не сказала мне, идиотка? Потрахались бы в свое удовольствие! Мой отец, моя мать.
Мой отец ведет себя то как король, которого профсоюз все никак не освободит от должности, и он, сидя в кресле у телевизора, распекает свою захиревшую империю; то как бомж, у которого даже имени нет, да можно сказать, и его самого нет, как обиженный и обидчик в одном лице; а то вдруг вообразит себя воплощением совершенства и видит кругом одни недостатки, тупое упрямство, беспомощность, злонамеренность, заплывшие жиром мозги. А как было б здорово, благотворно, если бы фатер взял наконец за правило: что на сердце, то и на языке. Если бы, например, он признал, что порою его одолевают страхи и не надо поэтому раздавать всем хуи… Что можно удовлетвориться простым объятием, нежным прикосновением, поглаживанием по плечу. Иногда он так хочет всем нравиться, что люди его просто не узнают, иногда же отца мучают угрызения совести из-за несостоявшегося оргазма партнерши, и он испытывает чувство неполноценности, разглядывая замысловатое и таинственное лоно матери (мужской член зачастую так примитивен, так скучен и вял), а в другой раз плевать он хотел на ответственность за нереализованные оргазмы («Я должен тебе два оргазма, ты их получишь, но после этого между нами все кончено»), иногда он готов забираться в постель по три раза на дню, но бывает и так, что не вспоминает про это неделями, и в голову не приходит, а в последнее время все чаще он воздает благодарность Творцу, что тот создал его мужчиной, с добрым кием и парой шаров, правда, один из них свешивается ниже другого, но это пустяк; он все охотнее полагается на мудрость своего члена, интересуется его мнением, что опасно, куда лучше не соваться, и не записаться ли на частные курсы английского (how do you do?). Мой отец — многосложная композиция.