Harmonia caelestis
Шрифт:
— Амурные дела?! — устало кивал швейцар.
Ваше сиятельство, мой дорогой Петар, это обращение было постоянным. И мне оно нравилось, вызывало улыбку.
— Сынок, только не открывай при мне. — В голосе швейцара звучало что-то — не совсем угроза, но нечто похожее. Как будто он мог записать мне в дневник замечание.
Письма мне тоже нравились, хотя они извещали меня об отмене нашей очередной встречи, которые я любил. Эти встречи немного напоминали мне вызов к доске, когда хорошо знаешь материал. То есть я радовался, но и побаивался. Было отчего волноваться. Меня возбуждало это постоянное — не от случая к случаю, не по вдохновению — вранье родителям. Дома я говорил, что хожу на уроки английского. Однажды отец поприветствовал меня: how are you, но, прежде чем я успел ответить (предполагалось: сенькью, вери вел), тем самым разоблачив себя, он сказал, что отвечать не надо, достаточно улыбнуться.
В этих встречах с Роберто было что-то головокружительное, как будто все происходило во сне. Как будто меня оглушили. Или у меня голова болела. А болела она довольно часто. Это — тоже наследство. В то время я чувствовал себя очень одиноким. С детьми (одноклассники, братья) говорить об этом было бессмысленно. А с отцом — невозможно, я был не в том положении, чтобы говорить с ним об этом, да и не хотел вспоминать вместе с ним те жуткие дни, напротив, хотел, чтобы он забыл о них, как будто ничего и не было. Ничего. Я сам служил ему как бы напоминанием и старался не мозолить ему глаза. Мамочка же ненавидела Роберто такой жгучей ненавистью, что ни за что не поверила бы, что я с ним встречаюсь.
Короче, о встречах с Роберто я мог разговаривать только с ним самим. Такая петрушка. Но я считал, что все в порядке вещей. Он казался мне настоящим дядей. А дядя есть человек, знающий почти все, что знает отец, только с ним проще, потому что не надо из этого знания все время извлекать уроки. Отцом невозможно наслаждаться в чистом виде, на то существует дядя. С другой стороны, дяди редко бывают важны для нас, что делает наслаждение не таким уж ценным.
Мы встречались всегда в одном и том же кафе на проспекте Юллеи, напротив Музея прикладных искусств, снаружи пас овец серый волк (шестидесятые годы), ну а мы сидели внутри. Сидели именно там, потому что после первой встречи, то есть отчета, мы пошли с ним в музей, да и позднее туда заглядывали. Роберто мог устроить все, мы были в запасниках, в реставрационной мастерской, он показывал мне наши фамильные сокровища, хранившиеся в музее. Фляжки, подносы, кубки, убранные розеточками и висюльками, изумительные кувшины, парадное оружие, инкрустированные серебром и скорлупой страусовых яиц настольные украшения, декорированные рельефами из слоновой кости чаши, часы «Крест», четки из кораллов и агатовых бусин, слоновьи бивни, украшенные резьбой. Да много чего! Он считал, что я должен это увидеть.
Я видел. Но ничего не чувствовал.
Правда, обычно к этому времени меня уже мучила головная боль, да и усталость брала свое.
В кафе Роберто пил коньяк, отменный венгерский «Ланцхид», и, когда он ко мне наклонялся, я ощущал его аромат, смесь коньяка, табака и тепла: это было приятно. (Когда пил мой отец, то запах его был обычно холодным и кислым. Ничего хорошего.) Поначалу, на первых встречах, мы просто с ним разговаривали, я свободно, непринужденно рассказывал, что в последние две-три недели происходило дома, особенно подробно стараясь говорить об отце, а потом даже стал делать записи, дабы не упустить каких-то мелких деталей, которые могли быть важны для Роберто; он слушал, иногда перебивая вопросами, что-то записывал и даже забирал у меня заметки.
— Ну что, они вас не беспокоят?
Я знал, что он имел в виду органы, и сказал: нет.
Мне нравились эти встречи, и все же с течением времени во мне зародилось какое-то смутное нехорошее чувство, как будто я был ближе к нему, чем к отцу, и это меня смущало, поэтому я предложил больше не встречаться. Или встречаться реже.
Он обиженно вскинул голову, потом опустил ее. И некоторое время спустя тяжко вздохнул. Накрыл мою руку своей. Он чрезвычайно рад, что я говорю с ним так искренне, ибо искренность — качество очень важное, это даже не качество, а дар Божий, но так, между прочим он должен заметить, что, несмотря на это, вовсе не обязательно всегда говорить все, что знаешь, умение молчать — тоже важное качество, и я должен это запомнить на будущее, однако в наших с ним отношениях основой все же является искренность, это фундамент, на котором покоятся уважение, почтение и любовь, и, конечно, он понимает, что порой из-за наших встреч, то есть в интересах отца, мне приходится дома лгать, и нетрудно вообразить, каких страданий мне это стоит (я вовсе не страдал и старался врать коротко, без сочинительства, быстро и трезво делая то, что должен был сделать, чтобы оказаться на улице Юллеи), все это он, безусловно, ценит, но лучше придерживаться привычного распорядка — он, явно непроизвольно, крепко прижал мою руку к столешнице, мне было больно, — и представим себе на минуточку, в самом деле, как было бы неприятно, если бы эти мои почеркушки
Рука моя была совершенно истерзана. В голове мелькнул страх, который вцепился мне в глотку утром 5 ноября 1956 года. Я попробовал вспомнить его, но это не получалось. Здесь, в кафе, я чувствовал себя как на острове, где, кроме нас двоих — и косвенным образом моего отца, — никого нет, я могу хранить тайну, могу быть искренним, суша от нас далеко, и поскольку это зависит исключительно от меня, о своей островной жизни я не считаю необходимым ни перед кем отчитываться.
Все это время в глубине кафе стоял мальчик-официант, в полумраке белел его французский пикейный жилет. Исподтишка он следил за мной. Не переставая заворачивать столовые приборы в салфетки, он косо поглядывал в нашу сторону…
Не сумасшедший ли я, спросил меня майор Молнар, который испытывал неодолимую усталость всякий раз, когда нужно было произнести мою фамилию. Он с трудом договаривал ее до конца. Ему не хватало воздуха, «з» у него не звенело, «а» не распяливало рот, а вместо искрометного «и» получалось что-то совсем уж вялое, какой-то зевок, как будто мужская часть семейного древа давно уже отмерла.
Он был политработником, ангелом-хранителем футболистов, человеком умным, циничным. С нами обращался неплохо, но ухо с ним приходилось держать востро, он был ненадежен и, к тому же, не в меру тщеславен и мстителен.
И как я считаю, где я нахожусь? Может, в школе? В литературном мастурбатории? Ну ладно, из доброго ко мне отношения он подскажет, где я нахожусь: в Вооруженных Силах Венгерской Народной Республики, ебена вошь! И, наверно, я думаю, что здесь все — идиоты.
— Что на это сказать?
— Что на это сказать, товарищ майор! Это армия, а не файф-о-клок.
— Так точно, товарищ майор.
Его тон неожиданно изменился, будто до этого он паясничал и только теперь заговорил серьезно.
— Не валяй дурака, мудак! Что ты сам пишешь донесения, нам известно с первой минуты.
У меня потемнело в глазах — настолько внезапно все было. На это я не рассчитывал. Никогда еще я не чувствовал так отчетливо, что совершил ошибку, которую уже не исправишь. Ошибка катит меня впереди себя. Все равно что промазать пенальти: ты пробил, мяч летит, все уже решено, но пока что не очевидно. Остается лишь горько и тщетно молить: можно мне перебить? Это не считается, пожалуйста, не сердитесь, я хотел не так!
— О тебе знают всё.
— Но… почему? — разинул я рот.
— Не почему, а всё.
В глазах майора я увидел то же презрение, что и в глазах Дюлы, только там был еще ужас, а здесь — скука. Свои собственные глаза я не видел. Над смазливой физиономией майора уже основательно потрудилось спиртное, на что указывали некоторая одутловатость лица, колер кожи и консистенция. Меня охватило рвотное ощущение, будто все, что я диктовал этому случайному Дале, было правдой. Правдой в том примитивном и плоском смысле, что это действительно произошло. Внезапно я стал участником всего, что меня окружало, участником своей истории, которую, хихикая и кривляясь, я выдумывал по вечерам, и истории страны, которую выдумал неизвестно кто. И в которой веселого мало.