Harmonia caelestis
Шрифт:
— Отит, — услужливо подсказал братишка, которого все любили, потому что он был красивый.
Среди ночи мы проснулись от плача отца. Он сидел на полу у детской кроватки, нагнувшись над ней, чуть ли не всю ее покрыв своим телом, и сотрясался в рыданиях. Он был без очков, и от этого лицо его было голым, чужим, мокрым от слез, как будто на нем растаял грязный весенний снег. Он всхлипывал и икал (так он делал, когда напивался). Стонал, целовал решетку кроватки, ойойой, потом прижал лоб к решетке, и рука его повисла беспомощно, как сломанное крыло птицы. Следы от решетки впечатались в его лоб.
— Малышка, моя дорогая малютка, моя сладкая. — Слушать было ужасно.
Наша
Мы с братишкой спали на белой железной койке валетом, но теперь лежали голова к голове. Он погладил меня.
— Вот видишь, — показал он на отца, — как он нас любит… Когда мы умрем, он будет так же красиво плакать.
Мы заснули, обняв друг друга.
— Она очень тихая и немножко холодная, — бормотал я сквозь сон.
Об умершей близняшке, о близнецах вообще, ни прямо, ни косвенно в семье больше не упоминали. Никогда.
Белый гробик; пока родители находились на похоронах, за нами присматривала тетя Ирми. Она была еще красивее, чем Бодица, чего раньше мы не могли себе и представить. Говорила она с немецким акцентом. Тетя Ирми родилась в Граце и тоже была депортирована, так как ее второй муж, дядя Иожи Пронаи, доводился родственником пресловутому Пронаи, который в 1920 году во главе карательного отряда прошелся по всей стране, вешая коммунистов и тех, кого только называли так или предполагали, что они коммунисты или могут быть таковыми названы.
Первый же ее муж был не кто иной, как министр иностранных дел Иштван Чаки. Она несколько раз рассказывала нам о его трагедии, взяв с нас слово, что мы будем молчать как могила.
— Молчите, meine s"usse мальчики, как могильщики, also wie gesagt [148] , — и она приложила палец к губам, крашенным (и это в то время) коричневой помадой.
Когда после подписания договора о вечной дружбе с Югославией они вместе с мужем возвращались от Гитлера из его резиденции в Берхтесгадене, в салон-вагоне официанты в белых перчатках подали им рыбу. Но Ирмике рыбу не любила. И это ее спасло.
148
Мои сладкие… словом, как вам было сказано (нем.).
— Будучи женой министра, можно позволить себе выбирать, — пояснила она назидательным тоном, и мы сразу решили, что лучше всего стать женой министра.
С Папочкой они всегда разговаривали по-немецки. Когда она вспоминала первого мужа, то говорила о нем со слезами и улыбаясь, а вспоминала она его очень часто. Дядя Ножи внимал ей, подавшись вперед, как будто впервые слышал эту историю, как будто надеялся, что, может, на этот раз обойдется и бедный Чаки останется жив. Однако не обошлось. Дело в том, что один из официантов, человек гестапо, подсыпал в заливное молотое стекло. Они убрали его таким сложным способом, потому что стекло вызывает почечное кровотечение, причины которого установить невозможно, так что несчастный Чаки через две недели умер в больнице «естественной смертью». (Гитлеру явно не понравилось, что венгры решили дружить с Югославией…) Мы молчали об услышанном как могила (могильщики).
А еще тетя Ирми варила такой же изумительный кофе, как Бодица. На кофепитие мы поднимались в их дом, расположенный на холме. И начиналась торжественная церемония, напоминавшая колдовство. Как еще не совсем полноправный участник, я пил кофе с молоком, только что принесенным от тети Маришки, свежим, парным, по вкусу похожим на настоящие сливки.
Взрослые тоже пили не чистый кофе, а сваренную в двух колбах смесь из средней крепости, но довольно вкусного молотого кофе, а также цикория (красный пакетик) и кофе «Франк» (упакованные
Когда шедевр был готов, Ирмике вздыхала:
— Кофепитие в моей жизни — минуты истинного покоя.
А дядя Йожи, словно стихотворение продолжал, добавлял:
— Минуты отдохновения и раздумий.
На что Ирмике, прикрыв рот ладонью, притворно вскрикивала:
— О Боже! Уж не хочет ли кто-то раскрыть всю мою подноготную! Geh"ort sich nicht! — Как неприлично!
Дома родители со смехом передразнивали их:
— Минуты отдо-о-хнове-е-ния! И газдумий! — А отец, пародируя сам себя, говорил:
— Но каффа все-таки первоклассная! Гран крю!
А однажды хитроумное приспособление взорвалось. Как из пушки шарахнуло, однако ничего страшного не случилось, просто все вокруг было в черно-коричневых пятнах. Взрослые хихикали, не осмеливаясь сказать, что пятна смахивали на дерьмо. Дерьмо в вентиляторе, это нечто! Поэтому мы тоже молчали. А когда, уже в шестидесятых годах, дядя Йожи умер, тетя Ирми эмигрировала в Грац, где поселилась в доме для престарелых. Она оставила нам множество книг с готическим шрифтом и экслибрисом Чаки.
Es geh"ort sich nicht! — слышу я до сих пор.
Деревня участвовала в революции с настороженностью и опаской, зато когда дело дошло до репрессий, получила свое сполна — так, будто события, ожидаемые ею со страхом, она приняла ликуя, размахивая знаменами с вырезанными гербами. Возможно, конечно, что волнения были и здесь, только мы их не замечали. В датированной 9 февраля 1959 года автобиографии моего отца записано: «Относительно моего поведения в период контрреволюции компетентные органы неоднократно меня допрашивали и каких-либо нареканий не высказали». Не высказали нареканий. Неоднократно. Вашу мать!..
Родители все эти дни провели дома, мать то и дело всхлипывала, не понимая, где она и что вокруг происходит, отец не отходил от радиоприемника. Однажды заехали дядя Вадас с приятелем и, на ходу сказав матери какие-то ободряющие слова, стали с жаром, взволнованно уговаривать отца ехать с ними, бороться за перемены в судьбе страны, которая — в смысле судьба — в это время как раз решалась.
Видно было, что у отца ответ был готов заранее; нет уж, кому-кому, а ему в это дело вмешиваться нельзя, ни при каких обстоятельствах; но не потому, что он не согласен, — с революцией этой он согласен на сто процентов и считает ее своей, а самое замечательное, самое сенсационное в этой революции — что восстали именно те, от чьего имени в последние годы творились все эти ужасы, что восстал народ; он, разумеется, хотя его и не спрашивали, воленс-ноленс тоже стал народом, принадлежит к народу и отныне будет принадлежать всегда, он, если угодно, теперь сын народа (вот дедушка, например, так и не стал народом, и не стал бы, даже если бы захотел, но он этого и не хотел), но если б отец, пользуясь своим новым статусом, пожелал участвовать в народной революции, то тут же опять превратился бы в графа, в магната, в представителя свергнутого господствующего класса и бросил бы тень на это святое дело; кардиналу Миндсенти сейчас бы тоже лучше всего молиться за революцию; сосредоточившись не на земных, а на небесных делах.