графоманка
Шрифт:
— Муж, а муж, они ведь без горячего сегодня, как бы…
— Да брось, пусть один день будет свобода от горячего. Дети должны расти, как дикая трава, проголодаются — попросят.
Муж Ларичевой напрасно опасался мужа Забугиной. Молочный комбинат оказался свойским, белозубым парнем. Он сыпал анекдотами так, что живот болел. Ну, может, кое-где пережимал и переперчивал, но так — просто фейерверк. Наверно, Забугина дома непрерывно ржет. Хотя, может, и нет. Вон как гладит он Ларичеву, чужую, по спине. Наверняка бабник. Но очень милый.
— Ребята, кончился хлеб при избытке мяса.
— Да есть еще в машине…
— В “ниссане”.
— Я принесу! — схватилась Ларичева. Она сбегала,
— А! — вскрикнула Забугина от вида вишневой крови, хлынувшей, как из крана.
Пока Забугина ахала, Ларичев морщился. Пока Ларичева молча вырубалась, Забугин быстро перетянул ей руку эластичным бинтом и сунул в рот какие-то таблетки.
Потом Ларичеву сильно кружило и тошнило. Вряд ли от такой пустяшной раны, это, видно, голову напекло. Ну и ладно. И Ларичеву оставили лежать под деревом и ничего от этого не потеряли. Наоборот, компания сплотилась и разливала вторую.
А Ларичева лежала и блаженствовала. Как хорошо одной. Как хорошо, что руки крюки и не слушались. Да это, видно, так и надо. Только что же это значит? Что-то не так сделала… Подумала… А пальцы порезала — три на правой руке, надо же так. Значит, теперь уж за машинку ни-ни. Это что, голос свыше? И никогда ведь не резала левой, да еще на себя, а тут как что толкнуло…
Все ее толкает прочь от нормальных людей! Но какой же смысл во всем этом? Вон Забугина пьяная, веселая, смело берет шефство над двоими детьми и над двоими мужиками и ничего, хохочет, все у нее получается. Мужики вообще рады до смерти, что ими вертят. Никто из них в холодную воду не полез, а она полезла. И с нее как с Забуги вода.
Эта веселушка то на ниве легла, то в палатке. Теперь с кем? Мужья, кажется, оба исчезли из поля зрения. Они, конечно, подпили, разыгрались, и им кажется, что и она такая. А она только притворяется. А вот Ларичева не притворяется. У Ларичевой все с ног на голову: когда наступало то, к чему все стремятся, Ларичева выключалась, вот такая она скучная! Причем она тоже стремилась! А может, только делала вид?
В действительности она стремилась к чему-то другому, гораздо большему, да пролетела мимо кассы, после чего ей ничего не оставалось, как присоединиться к простым смертным. Вот бушующее лето, жара, река, можно сказать, редкое стечение обстоятельств в смысле шашлыков и мужей, все удовольствия сразу, но пока все живут полной жизнью, может, даже групповой, Ларичева лежит под деревом отдельно и о чем-то мечтает, о какой-то другой жизни. В прошлое она улетит или в будущее, это не так важно, главное, она опять не участвует в процессе. И ее современники ее великодушно прощают.
Но кто виноват больше — Ларичева или ее современники? Это еще вопрос, бо-о-ольшой такой, и нешуточный.
А все почему? Потому что внутренне Ларичева отказалась от себя пишущей. Она, пламенный пассионарий своего ремесла, она вдруг сказала небу, что отказывается! И небо опять дало ей понять, что так нельзя. Ларичева, грешным делом, может подумать, что рука ее порезана, чтоб не писать. Но какой смысл ранить ей руку, если она и так уж бросила? Непонятно. Возможно, это был ей намек не на ее смирение, а наоборот? Ведь она уже напросила однажды чужой боли не по силам и получила ее, а здесь не то же ли самое? Ведь пораненная рука должна бы ей сказать и другое — не бери на себя слишком много, Ларичева, не твое дело судьбы вершить, судьба твоя уж решена, ты лишь прислушаться должна. Тебя направили и подтолкнули, ты догадалась и пошла, все остальное дело не твое. А ты талант зарыла в землю вместе с тяпкой и думаешь судьбу перехитрить! Все твои беды только частности, мелкие остановки по стержневому тракту. Надо же отличать,
Однажды после второго декрета Ларичева поехала в командировку в город юности. Если б не город юности, никакой обмен опыта был бы невозможен. А так даже невозможное стало возможным.
Ларичева колыхалась в жарком автобусе и думала, что при здешнем техобеспечении все вопросы сортировки сошли к нулю, а вот у нее дома сортировщицы сломали сортировочный агрегат за много тысяч, как луддиты какие. И опять все вручную пошло, и опять недельные завалы. Ну, где тут техпрогресс искать, в каком углу? Можно посадить в тюрьму сортировщиц, но останется начальник филиала, который, вроде, не виноват. Но он сам такой мешок, что… Ой, вон тот человек… В параллельном трамвае человек ехал в ту же сторону! Похож на Латыпова.
Ведь это он… Или очень похож. Ларичева стала биться в автобусе, как щука в проруби, всех растолкала и выпала в кипящую толпу. Она перебежала дорогу, вскочила в трамвай.
Латыпов смотрел на нее без выражения. Не помнит!
Ларичева безобразно покраснела и не знала, что делать. Вышла, стала ходить по остановке, качаясь от горя. Оказалось, вышла не одна. Он подошел, взял ее за плечи: “Привет?” И сразу стала Ларичева маленькой глупой студенточкой.
Они пошли вдоль проспекта, залитого солнцем, как когда-то ходил он с той красоткой с вишневым ртом, и Ларичева часто смотрела им вслед. Они шли — оба в черных брючных костюмах, в черных очках стрекозиных, оба высокие и тонкие, обдуваемые весенними ветрами… Говорят, они и женились так же экзотично — в белых брюках и рубахах поверх, только у нее за ухом цветок. И из загса на пароход, где и происходила свадьба. Ах, эта свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала, а Ларичева нет: ее забрали из роддома с ребенком, и ладно. Потом она как видела процессии в цветах, так начинала шмыгать и моргать.
Вошли прямо с проспекта в антикварную дверь — Латыпов открыл ее своим ключом. Это была комната с тяжелыми шторами и подсвеченным двестилитровым аквариумом.
— Что это?
— Комната смотрителя музея.
— А где музей?
— Через стенку.
Сели в волшебный угловой диван пить легкое вино с зеленой дыней. Ларичева таращилась на большую вздыбленную тахту — он перехватил взгляд, смущенно бросил туда плед, прикрыл красноречиво скомканные простыни.
— Ты водишь сюда своих подружек? — простодушно спросила Ларичева.
— У меня своя жизнь, — заметил Латыпов, — она состоит не только из подружек. Просто в данный момент данное помещение свободно. Или ты предпочитаешь сквер от слова “скверно”?
— Нет, но если сюда войдет смотритель, а мы тут с тобой лежим…
— Лежим? Смотри-ка! В институте ты, кажется, была самым синим чулком.
— Да я и сейчас не лучше. Но в институте я тебя боготворила. И ее, потому что ее боготворил ты. Поэтому ничего нельзя было. А сейчас еще больше нельзя…
— Но почему? — Институтский бог щурился, чуя приключение.
— Тебе не надо. Даже когда тебе было надо — и то не бросался. Она тебя унижала, а ты, ты бледнел и ничего не требовал. И когда порезал руку — особенно… И когда на поле она пошла к тебе с платочком…
— Ты и это помнишь? С ума сойти. Неужели это было так очевидно?
— Да уж. И как не помнить, если я рехнулась с горя. Ты для меня был потерян, но ты-то, ты зато был счастлив…
— Да что ты теперь-то плачешь, смешная? Иди-ка… Не надо дрожать, ты ведь меня знаешь сто лет…
— Не иди-ка… Не надо…