Глубина
Шрифт:
Шематухин, еще сидевший за круглым столом на авансцене, занимал комнату за кулисами, когда-то, видать, на самом деле служившую спальней, а теперь заваленную бутафорским и прочим клубным имуществом. Комнату — с камином и пианино — имел также Чалымов. Сейчас из нее тянулась невнятная, не поймешь какая — классическая или современная — мелодия. Чалымов перед сном музицировал. Шематухин, напялив на голову бутафорскую камилавку, видно было, скучал, ел овсяную кашу, ел, судя по скучным вздохам, по второму разу. Овсяную кашу — сокращенно ОК, особый
Еранцев не сразу пошел к столу. Подойдя к своей кровати, без надобности поправил подушку и одеяло. Шематухин, понятно, неспроста сидел за столом так поздно, потому, как зыркнул глазами, нарочно засиделся, чтобы его, шалопутного Еранцева, проучить, иначе не уснет.
Еранцеву больше всего хотелось завалиться спать не здесь, а в машине. Только когда Тырин, ненадолго сдернув одеяло с голой, как яйцо, головы, участливо посмотрел, Еранцеву стало неловко. Подумает еще — смалодушничал. Он поднялся на сцену, сел напротив Шематухина с твердым намерением молчать, сколько бы тот ни испытывал нервы. Придвинул к себе миску с едой, ткнул вилкой в остывшую картошку с мясом.
Ночь заглядывала в высокие, без занавесей окна, из зрительного зала тянуло грибной сыростью, чем-то замшелым, но это были какие-то удивительно ненавязчивые, а лишь навевающие легкую грусть запахи. Из комнаты Чалымова доносился нестройный гул инструмента. Еранцев прислушался, стараясь подольше удержать слухом звуки: может, припомнится что-нибудь знакомое.
— Шопен, чего там, — с веселым вызовом сказал Шематухин. — Ты давай, Еранцев, рубай, завтра тебя двойная норма ждет, стахановская.
— Опять, — заворчал с кровати Лялюшкин. — Почитать не дадут. Ни стыда у людей, ни совести…
— Называется, нашла коса на камень, — охотно бросил Шематухин. — Ты, Лялюшкин, дрыхни. Без тебя тошно. От книг волосы лезут, смотри, станешь а-ля Тырин. У Егора Митрофаныча они, правда, от чужих подушек повылезали. Верно, Тырин?
Заслышав свою фамилию, Егор Митрофанович шевельнулся, опять блеснул головой.
— Чево? — подыгрывая Шематухину, нарочно таращил он хитрые глаза на сцену.
— Спи, спи, раб божий, — забавляясь, простер руку в его сторону Шематухин. — Спи, агнец… Берите с него пример, — продолжал он, переводя взгляд с Лялюшкина на Еранцева. — А вы башку себе мозолите мыслями разными. О чем вот ты, Еранцев, думаешь?
— У него, может, седьмая извилина появилась, — сняв очки, близоруко сощурился на Шематухина Лялюшкин. — Вот человек и думает за тех, кому думать нечем…
— Ты давай лежи, брехло! — отмахнулся Шематухин, но мгновение спустя повернулся к нему. — Какая такая седьмая? Ты брось мне мозги пудрить!
— Меня это самого поразило, — переменив тон, уже обращаясь к Нужненко, сказал Лялюшкин. — Согласно последним данным, у некоторых индивидуумов
— Че это он балакает? — Шематухин повернулся к Еранцеву. — Вроде не по-нашенски…
Еранцев сделал вид, что не расслышал Шематухина, требующего к себе внимания.
— Так… — ерзнул на стуле Шематухин. — А сколько извилин должно быть по норме?
— Как правило, шесть, — вежливо отозвался Лялюшкин. — Бывает и меньше…
Лялюшкину, видать, надоело шутить, он отстранился и лег на другой бок, спиной к Шематухину.
— Подумаешь, ученый, — недовольно сказал Шематухин. — Научились всякую там белиберду выговаривать, чтоб разговорами непонятными деревню-матушку пугать, а сами-то кто? Шантрапа! Интеллигенция, которая коньяк в холодильнике держит!.. Оно, конечно, верно, я тебе не ровня…
— Перекрестись, отец Григорий, — повернулся к расходившемуся Шематухину Лялюшкин. — Сатана тебя за язык тянет…
— Хорошо, ты, допустим, умный, мудрено лопочешь… А к теории относительности имеешь отношение?
— У-у, загнул… — приподнялся на локте Лялюшкин. — Эйнштейну потребовалось тридцать лет, чтобы хоть немножко втолковать людям свою теорию. А ты хочешь, чтобы я уложился в пять минут.
— Нет, с вами кашу не сваришь, — опустил голову Шематухин. — Редиска ты, Лялюшкин. Знал я одного пассажира, так тот действительно был ученый… Этот своему сокамернику, то есть мужику, с которым в одной камере срок отбывал, за минуту разъяснил, что это за штука — теория относительности.
— Это любопытно, честное слово, — сказал Лялюшкин. — Ну-ка, ну-ка…
— Ну, этот лапотник спрашивает того, стало быть, ученого: в чем, дескать, суть теории, с чем ее едят? На нарах они сидели, вот ученый и спрашивает: ты сидишь? Тот отвечает: сижу. А теперь, говорит, встань. Тот, значит, встал и на ученого смотрит. Что ты теперь, говорит ученый, делаешь? Стою, отвечает… Это тебе только кажется, режет правду-матку ученый. На самом деле ты все сидишь и будешь сидеть до конца срока…
Шематухин хохотнул и тут же, что-то вспомнив, посерьезнел и тяжко вздохнул. Он снова сел за стол, насупленно вспоминая что-то неприятное, посмотрел на Еранцева, все еще погруженного в думки.
— Тоска… — вздохнул Шематухин, вынул из кармана новенькую газовую зажигалку, подбросил на ладони. — Скучный вы народ. С вами волком завоешь, это уж точно…
— А ты вой, Шематухин, легче станет, — насмешливо протянул Лялюшкин.
— Не-е… Так неинтересно, — усмехнулся Шематухин. — Мне для этой роли остограммиться надо. Во, гляди, товар ходовой, сколько за нее нальешь?
— Бога не боишься, отец Григорий, — сказал Лялюшкин. — Питие мое с плачем растворях… Бог не фраер, он все видит…