Дондог
Шрифт:
Например, к улице Одиннадцатого Лигети в пятистах метрах от порта, куда солдаты подогнали несколько грузовиков.
На месте Шлюма веяло дуновение колдовской природы, и по меньшей мере не приходилось беспокоиться, что он отравит свои бронхи исходящим из той ночи воздухом. Жуткая тьма задушила пустые набережные, больницу, чуть дальше — портовые кварталы, и сам город, и наверняка за ним всю страну и весь континент, и даже целиком всю планету. Без его ведома Шлюмом овладел некий голос, и он вел его к тайнам истории, какими их решали в ту эпоху мыслители отрядов Вершвеллен. Под его влиянием Шлюм ослушался всех взрослых, одних за другими.
Начнем с того,
Иногда удавалось догадаться, что он едва слышно беседует с матерью Элианы Шюст, единственной, кто не спустился в каюту, когда все поднялись на борт. Мать Элианы Шюст была высокой, худой женщиной, слегка перекошенной из-за раненых плеч: совсем маленькой, во время первого уничтожения уйбуров, ее распяли. С лица она явно была умалишенной, и все дети, кроме Элианы Шюст и Шлюма, ее панически боялись. Она отказалась закрыться со всеми внутри баржи. Внеся свою лепту в швартовку, она завернулась в тяжелый пестрый плащ, который дала ей Габриэла Бруна, и, затаившись среди оставшихся после разборки шатров тканей и ящиков, более не шевелилась.
Ослушался Шлюм и мать Элианы Шюст. Она увещевала его не сходить на берег, она не стала помогать ему управиться с доской, которая должна была послужить сходнями, она даже попыталась его стукнуть. Доска со зловещим стуком уперлась в бетон набережной. В последовавшей за грохотом подавленной тишине Смерч и Смоки несколько раз начинали лаять. Их тут же утихомиривали. Мать Элианы Шюст запретила Шлюму ступать на доску. Было слышно, как она шепчет обрывки яростных фраз и колотит Шлюма по рукам. Но какая-то могучая сила, словно магнит, влекла Шлюма к его ночной судьбе, и удержать его на борту баржи было не под силу ни настоятельным просьбам Габриэлы Бруны, ни горькому и раздражительному сумасшествию этой женщины.
Удержать Шлюма могла бы разве что какая-нибудь магическая формула. С того мгновения, как он покинул кабину с ее исполненной тревоги герметичной атмосферой, Шлюм претерпел метаморфозу. Он примерил личину, отличную от той, которую носил на протяжении первых четырнадцати лет своей жизни. Изменилась не только личина, но и сама его личность. Изменился даже его организм. Благодаря одушевлявшей его сверхъестественной энергии, Шлюм уже не был школьником, старшеклассником-выпускником. Его, например, уже не приходилось сравнивать с Танеевым, которому было примерно столько же лет и который дрожал от страха рядом со своей приемной матерью Джанией Очоян. Шлюм теперь вступил на сходни и не имел с Танеевым ничего общего. Отныне он обрел совершенно иной животный статус, и тот делал его глухим к послушанию или ослушанию, от всего его отделял. Он без всякого перехода достиг состояния взрослого недочеловека, свободного и независимого, не слишком обеспокоенного перспективой собственных страданий, которому любопытно только то, насколько черной способна стать его жизнь — и жизни других.
Когда стало ясно, что Шлюм готов нас покинуть, Габриэла Бруна
Во тьме повизгивали собаки. Мы успокаивали их ласками, шлепками. Шум в городе не нарастал. Угасли пожары первых часов. Время от времени в больнице или где-то вдалеке бились оконные стекла. Взрывы оставались редки. Источником криков, казалось, была далекая театральная постановка.
Через пять минут Габриэла Бруна вернулась и, ни слова не говоря, уселась рядом с нами. Вместе с нею внутрь проник новый клуб ночной темени, реки и холода.
— Он вернется, — пробормотала Джания Очоян.
Прошла минута, никто не откликнулся, не ответил, не издал ни звука. Потом встрепенулась Габриэла Бруна. Она покачала головой.
Потом встала.
— Нет, так нельзя, — сказала она. — Я не могу оставить его там одного. Пойду его искать. Просто так нельзя.
Собаки снова заскулили. Их утихомирили.
Когда Габриэла Бруна оказалась снаружи, когда она пересекла скрипучие сходни и мать Элианы Шюст, следуя ее инструкциям, подняла обратно доску, их пришлось утихомиривать еще раз.
И вновь накатила ночь, хуже прежнего.
О той ночи я почти ничего не помню, говорит Дондог. О той ночи я, умышленно или нет, забыл почти все, говорит он. Теперь это всего лишь неразборчивое воспоминание, ни одна деталь которого не заслуживает доверия, каждый образ которого чреват сомнением, обнаружится ли в нем хоть что-то мало-мальски правдоподобное. Я попробовал и преуспел забыть эту ночь, поступил так, как поступал всю остальную жизнь, говорит Дондог. К черноте, которая окрепла настолько, что полонила буквально все, я могу привить чуть ли не какую угодно историю. По правде говоря, у меня совершенно нет желания рассказывать о той ночи, продолжает Дондог, даже привив к ее черной ткани случайную выдумку, постэкзотическую или какую иную фантазию. Когда я снова думаю про ту ночь, говорит Дондог, у меня зачастую возникает впечатление, будто какое-то неслыханное космическое явление ввергло нас в самую глубь тьмы и как будто бы навсегда.
По-моему, темнота длилась неделями, говорит Дондог. У меня такое впечатление, что нас навсегда поглотила эта чернота, с запахом реки и с собаками, которые время от времени начинали ныть, и тогда их заставляли замолчать; с Йойшей, который ворочался во сне, который отрывался от меня, чтобы обнять Смоки, и чуть позже опять ко мне прижимался; с Элианой Шюст, которая от меня не отрывалась, которая отчаянно дрожала и согревала меня, как может согревать мальчика девочка, изо всех сил; с бормотанием старого Бартока рядом с погасшей печкой; с отцом Мотыля Головко, который с трудом приводил в движение свое искалеченное тело, медленно двигал руками и в жестокой пустоте тишины шептал, что показывают его часы с едва светящимися стрелками, то один час без двадцати трех часов, то два часа без двадцати семи часов, то снова ровно час.