Беседы. Очерки
Шрифт:
— Даниил Александрович, Вы ведь стали не только известным литератором, но и фигурой общественной, приближенной к власти. Могли влиять на судьбы каких-то людей, а значит, сами в определенной степени были властью. При этом Вы утверждаете, что всякая власть портит человека. Вам это известно и по собственному опыту?
— Истина банальная, но, к сожалению, регулярно подтверждаемая: власть портит человека. Что касается меня… Когда я работал секретарем Союза писателей, председателем Союза, то, конечно, меня эта власть тоже портила. Я теперь вспоминаю некоторых писателей и думаю: как я мог пройти мимо таких интересных людей? Например, писательница Фортунатто. Она была, как я узнал задним числом, одной из самых
— Даниил Александрович, существуют разные мнения о Вашем общественном поведении. Вам они, вероятно, знакомы. Одни считают Вас человеком сугубо компромиссным, который никогда не рисковал благополучием и берег свою репутацию прежде всего в сферах власти. Другие, напротив, полагают, что в советские времена Вы поступали порядочно в той мере, в какой это позволяли обстоятельства, и противопоставляют таким образом литературным карьеристам. Как Вы сами оцениваете себя — не в этой молве, а в разговоре с собственной совестью?
— Я не был диссидентом. Наверное, потому, что хотелось писать. Должен сказать, что моя общественная жизнь никогда не увлекала меня и не доставляла мне удовольствия. Я не рвался быть ни секретарем Союза, ни членом Президентского совета. Все это происходило как-то без моего участия. Правда, меня это привлекало чисто по-писательски. Интересно было сидеть на Президентском совете, когда решаются дела в масштабах страны.
— А желание повлиять на эти решения было?
— Да. Мы блокировались по некоторым вопросам с Юрием Карякиным и Мариэттой Чудаковой. Но можно и нужно было иногда действовать более резко и рискованно. Ну, что-то я предпринял, например, когда Кушнера стали прорабатывать. Прорабатывали, был у нас такой, Володю Иванова. Надо было, наверное, выступить со статьей в его защиту. Но связываться со всей этой кодлой… И думаешь: ну а почему я должен это делать? Причем сидит ведь кругом много людей, кроме меня. Можно и нужно было какие-то вещи отстаивать. Каких-то писателей, может быть, следовало защитить. Вот Зощенко. Я хлопотал, чтобы Зощенко дали персональную пенсию. Но к кому я ходил? К Маркову, первому секретарю Союза. Марков ни за что не хотел пойти навстречу. Я бы мог, наверное, пробиться в ЦК, к Суслову. Надо было, может быть, потратить на это неделю — другую. Здесь моя совесть не чиста. Не сделал. Сходил к Маркову пару раз, написал письмо и вроде бы успокоил свою совесть.
— Но ведь Вы были еще и секретарем Союза писателей, то есть Вам приходилось голосовать, и уклониться было невозможно. Например, в случае исключения из Союза писателей Лидии Чуковской, Войновича, Солженицына.
— Чуковскую и Войновича исключали не при мне. А при голосовании об исключении Солженицына я воздержался. Что потом со мной делали! И если бы хоть кто-нибудь тогда поддержал меня! Так что, конечно, у меня есть счет претензий к самому себе. Я не любитель раздеваться при всех, но счет есть. Хотя можно было бы сказать: зато я сколько сделал! Но это не перекрывает того, что не сделал. Сегодня никто не помнит,
— Скажите, а Вы не испытываете дискомфорта в сегодняшней жизни? Иные ритмы, лексика, правила, лица. Иной стиль, иные кумиры.
— Я себя чувствую чужим. Я начал чувствовать себя чужим в этом городе, в литературе. Но я для себя решил: чужой — это интересно.
— И это действительно интересно?
— Да. Я подумал: раньше я всегда был своим, теперь — чужой. Другой опыт. Писатель и вообще-то должен чувствовать себя чужим. Зощенко был чужим и поэтому умел писать смешно. Булгаков писал о чужом. Мы боимся быть чужими. Это, вероятно, остатки в нас нашей совковости.
2002
Во что я верю
Недавно услышала я выступление Виктора Розова. Коротенькое такое выступление драматурга, всю жизнь призывавшего верить в светлое, доброе, чистое. Розову задали вопрос о том, что ждет Россию. И он вдруг очень серьезно ответил: «Гибель».
После этого я долго думала о пресловутой ответственности писателя. О писательской, так сказать, свободе слова. Всю жизнь человек декларировал какие-то истины. Оповещал о наступлении «доброго часа». Ты ему верил. А потом у него случился кризис. Он больше не верит в то, что говорил. И как с этим быть?
Этот вопрос мы решили задать знаменитому писателю Даниилу Гранину.
— Даниил Александрович, вот Вы всю жизнь писали книги, доказывавшие способность человека менять обстоятельства. Скажите, со временем Вы изменили свою точку зрения по этому поводу?
— Наоборот. Чем больше я живу, тем больше верю в возможности человека. Особенно если у него есть какая-то вера, которая его воодушевляет. Тогда человек способен совершить много больше того, что ему самому кажется… Я много имел дел с изобретателями. Это мог быть очень слабый человек по природе, но, зная, что он изобрел, что-то значительное сделал, он обретал совершенно фантастические силы…
— Замечу, что, говоря все это, Вы постоянно употребляете слова «имея веру»…
— Это правда… Знаете, я недавно шел по Московскому проспекту и увидел надпись на брандмауэре: «Хочется иметь хоть какое-нибудь будущее»… Такая печальная надпись молодого, очевидно, человека на фоне всех остальных ругательств, лозунгов и прочей муры меня очень тронула. Я стал думать, что у нас многие люди просто не имеют будущего. Оно потерялось. Раньше оно было в виде каких-то иллюзорных планов. Так называемое светлое… Но во имя него люди многое терпели. Они в него верили. Человек копил деньги на квартиру или машину. И мечтал… Называйте его как угодно — маленькое будущее, бытовое, но оно очень важно для человека… А сейчас у нас беспризорное будущее. Никто не представляет себе толком, будем ли дружить с Америкой, будем ли мы евразийской страной или какой-либо еще.
— И вопрос веры имеет здесь первостепенное значение…
— Конечно. Во время блокады Ленинграда люди убеждали друг друга в том, что блокада будет прорвана и город спасут. Они не имели к этому никаких реальных оснований, это был вопрос надежды, веры. Но это помогало. Есть ситуации, когда это непременно нужно.
— И как Вы видите сегодняшнюю роль русского писателя? Как ни крути, человек, писавший, что ему «хотелось бы будущего», от Вас ждет по этому поводу слов больше, чем от президента…
— Наша литература никогда не отвечала ни на какие такие вопросы. Она их задавала. Что такое «Тамань»? Это вопрос. Зачем мне, офицеру, едущему по казенной надобности, вмешиваться в эту историю? Вот чем кончается «Тамань». Что такое «Станционный смотритель»? Почему он умер, если его дочь счастлива? А что такое «Евгений Онегин»? Это мужественное признание писателя в том, что вот этого он не знает. Не понимает… А «Преступление и наказание»? Это совершенно удивительный вопрос, который задает читателю Достоевский: я не знаю, почему Раскольников убил старуху.