Асистолия
Шрифт:
Машина у подъезда, дядя Сева выглядывает — и машет рукой… Профессор-астрофизик в ковбойской шляпе. Влюблен в космос… Влюблен в свою машину… Это его орбитальная станция. В салоне, как будто находясь в состоянии невесомости, плавает космический мусор из всего, что потерял, о чем забыл… Глаза насмешливы, но грустны, как у старого пса… “Поехали?”.
Не давая опомниться, рассказывал, говорил. То начинал, то бросал. Тут же рассказывал другое. Всюду попадаются на глаза в салоне женские штучки… Вот зеркальце со стразами… Да это совсем девочка… Профессор смущен, но и польщен: его аспирантка. Сладко, протяжно произносит: “Машенька!”. И с лукавством: “Она Лолита — а я Гумберт Гумберт”. Но сам же смеется, как будто поймав на лету не успевшие даже раствориться слова. Дети. Это мучает. Наверное, отвернулись от него совсем. Потерял. И вот с ним, как с сыном… Старается понравиться: развлекает, смешит. Девочка Маша к нему обращается по имени-отчеству… Но это со смехом. “Я ведь ее научный руководитель!”. Переехал к ней — к ним — Маша жила с мамой. Что делать, он бездомный… Вот почему! Машенька, Машенька… Иначе бы не решился. Рискнул — и проиграл. Теперь все, что осталось, — эта семья. Жена — ровесница дочери, а теща — его собственная ровесница, но готовит по утрам завтраки, тоже обращаясь к нему на “вы”, так у них, в этой новой семье, заведено… Приживал на старости лет. Прижился. Смирился. Девочка Маша запрещает и разрешает… Смеется: “Понимаешь, не любит она у меня евреев, ну, не любит, просто мучение… Где ни окажемся: истерика, припадок… Она у меня такая, достоевская героиня! Но они же всюду! Это наука в конце концов, а не армия! И что мне делать? Ты не знаешь, это как-то называется, это очевидный невроз! Что? Как? Да, брось… Это не лечится, это не диагноз… Но это должно лечиться. Ну, должно же! Ну, лечится же любое расстройство нервное, если ребенка в детстве напугали! Ей же еще рожать!”. Бедный дядя Сева…
Этот смех, такой похожий на смех отца…
Вдруг: “Странные эти сны… Мясо — к болезни. Дерьмо, подумай, к деньгам! Сегодня приснилось… Море. Шторм”.
И вот уже быстрое течение, как будто отрывая, тут же уносило поплавки. Где-то что-то строилось на другом берегу. Стучали молотки, визжали пилы. Проводить здесь время было не для чего, бессмысленно. Если что-то и ловилось, даже не в заброс. Все мелкое, узкое. Русло заросло. Только мальчик с удочкой маялся бы, глупый… Но кто-то бросал под кусты пустые чекушки, сорил окурками… Приходили крепенькие единоличные мужички, под вечер, после всех земных трудов. Это их было место, время. Грузили побольше крючков на дно — и подсекался на течении жадный окушок, ну, может быть, голавль. Что еще-то водилось. Рыбачил народец выше по течению, у плотины, они проехали. Дядюшка это знал. Но где клев, там и двоим тесно, поэтому завез сюда. Нахваливал. Врал. Всегда он врал. Купили червей по дороге, их уже где-то взращивают, продают в коробочках с дырочками для воздуха, живые нужны для этой му€ки, будут мучиться на крючках, — вот и вся рыбалка.
Дядя Сева, со светлой почему-то печалью: “Человек становится самим собой только наедине с самим собой!”.
Он спросил, как маленький: сколько живут червяки?
И профессор поразил, знал это: “Дождевые черви, ты не поверишь, могут до шестнадцати лет. Целая жизнь!”.
Термос с кофе. Бутерброды с джемом. Девочка-хозяйка. Позаботилась, чтобы взял с собой.
Дядюшка увлекся или решил увлечь во что-то еще непонятное: “Что мы знаем, что мы знаем?.. Набрел случайно на определение понятия “интуиция”. Так вот, интуиция — это “неосознанный опыт”. Я ничего не осознаю — но ткнул пальцем в небо и открываю, предположим, десятую планету! Сознательно могу определить цель поиска, понять могу, чего хочу… Но ничего не знаю. Поступает в мозг какой-то сигнал — и, пожалуйста. Подчинился — а когда увидел результат, надо же, осознал! И так совершаются великие открытия!”.
“Открыли десятую планету?” — не удивился.
Профессор брезгливо поморщился — “Ну что-то такое где-то нашли, больше Плутона… Американцы, чуть что, галдят на весь мир, выбивают себе шумихой бюджеты для исследований… Думали, не движется, потом, оказалось, движется… Сейчас находится на самой дальней точке своей орбиты… — ухмыльнулся — Открыл Рабинович из Йельского университета! Дэвид! — заволновался — Планеты! Да еще не решили, считать ли полноправной даже этот Плутон… Мыло варят. Гамма-всплески — вот она, тайна мироздания! Какая Нобелевская премия… Кто это разгадает — не гений… Мессия как минимум. Хочешь знать, мы первыми в Европе увидели оптическое излучение гамма-всплеска с расстояния в два миллиарда световых лет, а телескоп-то у нас — всего несколько десятков сантиметров! Ну и что? Да ничего… В советское время, негодяи, хотя бы засекретили! — и вот совсем расстроился — Да при чем здесь все это… Я не об этом… Все усилие воли человеческой, направленное к самой величайшей цели — и ткнуть пальцем как во сне! Дурак, конечно, ничего не откроет. Откроется тому, кто искал. Но каким образом!”.
“Скажи, а бывают бездарные ученые? Те, которые не совершают никаких открытий?”.
Дядюшка рассмеялся: “Алхимики!”.
“Художник продает свой талант — и он продажный, торгует совестью. Ученый продает свои знания — и он выдающийся, потому что торгует умом. И ему совсем не нужна известность, слава. Но его открытие не посмеют забыть, потому что иначе все полетит к чертям, лишится смысла… Даже таблицу умножения всю жизнь нужно помнить. Хотя, что такое дважды два четыре, шестью шесть тридцать шесть… И кто это все придумал — неважно. Главное, доказано. А искусством ничего нельзя, оказывается, доказать”.
“Что поделать, искусство жестоко!” — усмехнулся профессор.
“Наука, она ведь движется только вперед… И все, что движется. Поехали в будущее. А зачем? Вы этого и не знаете. Научно доказываете или отвергаете — тогда верите. Но что, что такое вера… Доказательство — это ее убийство. И время только убыстряете. Машину времени уже изобрели. Но это двигатель внутреннего сгорания. Скорость, скорость — вот, что стало временем. Километры в час. Конец — это когда вы тайну мироздания разгадаете. Когда разгонитесь на своей машинке так, что откажут тормоза. Хотя что проще, вернуться в прошлое, куда-то назад… Какой сегодня день недели?”.
“Среда, но что ты имеешь в виду?”.
“Может среда стать пятницей?”.
Профессор не нашелся, как ответить сразу же…
“Понятно. Значит, это все-таки возможно. Скажи… А мой отец? Он же стремился к чему-то, чего-то хотел… Ты же знаешь?”.
Пожилой человек заговорил…
“Чем он занимался…. Что-то подводное, глубоководное… Такое, знаешь ли, не разглашается, в смысле, никто этого не скажет даже теперь. Но и тогда-то мало чего добился. Это называлось “пробивать стены”. Нет, ничего он не пробил. Замуровали его самого. Конструктор. Ну, лаборатория… Ну, руководитель… Ему равных бы, конечно, где-то на Западе не было. Но такой человек, как он? Деньги презирал. Да какие деньги. Все, что подчиняло. Ресторанов не выносил, потому что не терпел, потому что кто-то обслуживал кого-то. Да что угодно… Такси! Поймать на улице — невозможно. Пусть ночь, пойдет пешком. Возвращается под утро. Алка морги обзванивает, а он явился. Ну, да. Шел откуда-то пешком… Потому что в окошко заглядывать к таксисту, просить, подкупать — ни за что. Без общих оснований — это он мог совершать что-то невероятное. Это если подвиг… Если наперекор всему… Мог из Владивостока до Москвы без билета доехать — мог, мог, такое обаяние… Чувствовать себя хозяином страны родной никогда не стеснялся. И это… Родина, честь — вот, вот… Начинает кто-то при нем что-то свободолюбивое, ну и слышит: заткнись, гнида. Слушать “голоса”, на кухнях шептаться: считал, что это трусость, представь. Ну, да. Глушил. Это твоя родина, терпи — но не подслушивай, не скули. “Подслушивают трусы…”, “Скулят, суки…” И плевать он хотел, что думали о нем, никогда не оправдывался. Флотских за это любил, моряков, у них этих штучек набрался. Это он, интеллигент до мозга костей, я бы даже сказал, аристократ! Скрябин — любимый композитор… Хлебников — любимый поэт… Что отца в лагерях… Об этом молчал. И никто, конечно же, не знал. Молчал, но поэтому. Страх, страх… Ничего и никакого не боялся… Какой страх, если умереть ничего не стоило! Сколько раз он сам кого-то спасал. Но я не знаю, кто бы это его, такого, спас. Смерть презирал… Жизнь любил, каждый день как последний… Но все равно. То по горным рекам сплавлялся, то на горы какие-то лез… В самые такие гибельные места. У него ведь это было с сердцем, но сказал, что никогда не вызовет “скорую”, мне сказал, я это знал… Врачам он, как понимаешь, тоже не подчинялся. Болит — терпи. Он себя с детства приучал боль терпеть, потому что к пыткам готовился, ну, это чтобы никакого на войне не предать… Прижигал себя окурками. Ну, да. Где-то узнал, что это самая сильная боль. Перестал, когда уже ничего не стоило вытерпеть. Однажды я ей рассказал, спьяну. Слава Богу, он не узнал. Она же тоже, тут же об себя затушила… Алка сама не знала, с кем она живет. Но она и дочерью такого человека была. Он твоего отца не любил. Что-то чувствовал такое, чем это кончится. Сколько раз твой отец мог погибнуть, нельзя сосчитать. Но это не будь что будет. Это вызов смерти, потому что не верил и не подчинился бы никогда, ты что, на колени вставать… В человека верил, в себя… Советский человек — это он. Тогда так почему-то можно было. Так жить. Таким быть. Это гордость, я хочу сказать, но какая! Какая… От земли до небес. А что сейчас… Такие вымерли. Они первые. Человек — это звучит гордо! А сейчас для актеров только звучит… Вообще не звучит. Никак. Даже хотя бы “старомодно”! Все наглое, бесцеремонное, мелкое. Твой отец говорил, не нужно быть героем, достаточно не сделать за всю жизнь ни одной подлости… И считал, что предал, хотя ничего он не предал. Ну, отчество… Ну, фамилия… Потому что кого-то расстреляли — а кто-то получал Сталинские премии? Но любил и нас, и мать, отца нам заменив, а ей мужа? Отчим был святой человек! То, что
Заговорит молодой человек…
“Сортирный монолог? У меня ничего не получилось. Самое простое, естественное — не получается жить. Все трудно. Тяжесть от напряжения любого, даже если куда-то идешь. На улицу выйду, в магазин, где люди, трясусь почему-то. С трудом дается обычный самостоятельный вид. Начинаю притворяться эдаким господином — и баста, дрожит все внутри, сам же этому и не верю! Все сон. Во сне этом всему и всем посторонний. От всего тошнота. Желания, их нет никаких, кроме жалоб скорее, какого-то о чем-то нытья… Мысли, а что мысли, они как мусор, копятся и копятся… Поделиться с кем-то какой-то мыслью? Я сам же давно утратил эту способность: сопереживания. Вроде бы я пытался жить правильно, даже праведно, то есть хотел всего себя чему-то там отдать, конечно же, все человечество осчастливить! Столько всего хотел — и не смог. Отсюда и мое уныние, оно как духовное поражение. Уныние меня убивает. Уничтожает. Я не верю в будущее. Вместо веры — страх. И вся эта моральная разруха, когда совершенно парализована воля, происходит без какой бы то ни было сильной причины. Все имею. И я, и моя семья. Но во мне пустота. Пустой человек. Когда у человека нет идеи — он чувствует свою бесполезность, ненужность, хоть это странно, как будто мало получить жизнь, чувствовать, мыслить, а нужно еще все это использовать с какой-то целью… Бесцельная жизнь… И я живу обидой! Так же может оказаться глуп и жалок человек, становясь во всех отношениях ниже собственной личности. Глупый, маленький, слабый, жалкий, смешной… Унизив себя же. Да что себя, жизнь! Но когда побеждал, получал, думаешь, я жил? Был доволен, благодарен, радовался? Нет, считал оплатой какой-то за оскорбление, обиду… Страдал! Но это недовольство своей жизнью делает каким-то подонком. Подлость в том, что думаю только о себе, только о себе… Отец, да его даже не помню. В это время жесток и гадок к самым близким: к матери, жене. Не осталось друзей. Ловлю себя на мыслях самых гадких. Но не пугаюсь их, а осекаюсь, меняю ход мыслей, только и всего! Иногда совершенно очевидно наблюдаю в себе двух людей. То есть, имеется во мне и кто-то третий, кто видит со стороны этих двух, циника и нытика. Но еще и позирую… Важной в конце концов оказывалась поза — то одна, то другая. Гримаски. Желание внутренней честности запечатлевается в смене поз. А я, тем временем, гибельно, тупо не чувствую жизни и не занимают меня глубоко вопросы, рожденные или связанные с жизнью человека, но ведь это я, это я человек! Мы отвернулись от самих себя… Если есть что-то человеческое, то едва наскребается на какой-нибудь порыв чувств: и такие мы все, тут ты прав, все, кто стремился чего-то достичь, кто называл это время своим… Я понял вдруг: все мы ползаем, как тараканы по грязной столешнице, во всех нас есть что-то плоское, что можем только ползти, пролезть и порождены мы чем-то плоско ужасным. Ущемлены жизнью и миром. Ничего не помним. Разбегаемся, как только включается свет. Спокойно, если забился в щель. Но стоит начать “действовать” — лучше бы раздавил кто-то, наступил и раздавил… Тараканы не должны побеждать! Есть единственный способ: терзать самих себя в желании понять, что же мы такое есть. Задаваться простыми вопросами, что же мы за люди такие… Но веры нет никакой — и нет вопросов. Нет идеалов и вовлеченности в жизнь, как в поиск истины. Вот какие слова! И я все это всерьез произношу — а должно быть смешно. Когда такое слышат, смеются и хохочут… Просто потому, что не верят! Что еще делать, только хохотать! А я, помню, плакал, когда в пионеры принимали, трепетал… А когда в комсомольцы, нет — тогда уже посмеялся. Нас обманывали? Ой, как страшно… Нет уж, это мы обманывали тех, кто обманывал нас. Мы так умели. Все до одного. Так искренно, так преданно лгать, притворяясь, что верим. У меня хватало совести называть свою мазню “живописью”. Еще и “трагической”! Мои краски лгут, потому что я не верю — и я даже знаю это! Но я хочу, чтобы верили, верили — и платили, кто же иначе что-то купит! Совесть есть у меня, но на уровне инстинктивном — это испуг оскотиниться и остаться хоть без кого-то уважения к самому себе. Еще, конечно, жалко людей, и эта жалость тоже, она очеловечивала. Но сострадательность такая — это обыкновенная впечатлительность. Можно сказать, что даже сострадать способен кому-то только от страха, когда пугаюсь, что окажусь при таких же обстоятельствах, которые угнетают морально на чужом примере, так и остающихся для меня чужими людей… Хочется просто жить. Но я просто и не умею. В естественной среде был бы обречен. Живу, потому что жена кормит. Сашка продлевает мою жизнь, как наркотик продлевает жизнь наркомана. Я ее люблю, но она испытала бы с другим, кто умеет жить, больше счастья. Вот что такое несчастная любовь! И я сделал самого любимого человека несчастным. Я ее жизнь лишаю радости, потому что сам давно забыл ее вкус. Это странно, но если ты не жилец, то жить для тебя противоестественно. Противоестественно, например, радоваться. Выживать естественно. Презирать себя — и выживать. То есть выживаешь — и ничего не можешь. Как червяк. Существуют же они, а что могут? Существуют как пища для кого-то? Жизнь — это пища сильных. Когда могут, умеют жить. Когда знают, для чего живут, имеют цель. Но что же может быть целью? Сначала ты участник шоу — а потом ведущий? Тогда какая дверь и куда? В сортир? Кем-то или чем-то торговать? И, главное, я одно чувствую: поздно, поздно… Это и значит — ничего не могу, не успел. Опоздал”.
Там, у замыленной мутновато-зеленой речки, пристроившись, как чужие, на уже кем-то истоптанном присвоенном берегу в окружении равнодушной дачной подмосковной идиллии, заговорили…
Потом он скажет: “Пойду работать учителем рисования в школу”.
Профессор встрепенется: “Думаешь, и я бы не бросил все это? Так надоело… Что я могу? То, что понимаю? Знаю? А что это такое? Ну, хватит на лекцию, на две, на три… И узнает кто-то то же самое. Но меня бы хоть кто-то чему-то научил, объяснил бы хоть что-то… А я учу и учу кого-то сам. Чему учу? Да я уже давно не понимаю. Ничего не понимаю”.
Заедало комарье.
Смеркалось.
Девочка-хозяйка уже звонила несколько раз. Волновалась.
УМЕР, ПОТОМУ ЧТО ХОТЕЛ УМЕРЕТЬ.
Поплавки давно снесло к берегу.
Дядя Сева вытащил — оказалось, болтался — дохлого окушка.
Когда-то поймался, сидел на крючке, испустил дух, но даже не утянул поплавок, как будто сразу же выдохся на крючке без сил. Самого уже никто не сожрал. Профессор отпустил червей: вытряхнул шевелящийся их клубок на землю… Вдруг расхрабрился, предложил поехать в обсерваторию свою деревенскую — оказалось, где-то недалеко. “Вдумайcя, Господь Бог создал Вселенную именно такого размера, что всю ее человек может увидеть одним взглядом!”.