Асистолия
Шрифт:
Они с Сашей ходили к полю. Прошли умершую деревенскую улицу до конца. Казалось, перед ними застыло море. Обмелевшее, уставшее и старое. И оно оживало, лишь когда ветры проходили волной, но и те — как будто рыскали голодно. Море это носило бревна, остатки изгородей, сараев, колодцев… Обломки. Но все же было странно думать, что в него гибельно войти — и что ничего не вернется.
Смеркалось, зарядил дождичек, спрятались в доме. Саша уже сварила на керогазе рис, пожарила рыбу… Чудов помогал: показывал, что и где, только это и зная, как домовой. Больше ничего не мог, не умел. Или разучился, не имея желания. Комнатушка обогрелась, как бы одушевилась — еще и теплым светом керосинки. Голодные, усталые едоки… Чудов зачерпывал рисовую кашу с жареной рыбой ложкой, налегая на ложку, как на лопату. Поев, предложил прочесть для всех свои стихи… Расчувствовался. Принес тетрадку… Начиная, вздохнул: “Да кто сейчас может осмелиться просто рассказать о себе… О своей душе рассказать…”. Женщины, не скрывая слез, заплакали. Чудов под конец чтения изменился: верил, радовался, ждал, что примет муку. Запомнилось последнее… “Где прежде мерзость запустенья была — отныне храм стоит! Преобразилось вдруг селенье: вознесся крест, звонарь звонит!”. Произнес — и замолк. Как можно быстрее хотелось собраться и уехать — но дождь. Все еще ждали, прекратится. Томились. На стене —
Утром вспоминали Чудова — но поехали после завтрака на дачу к Масарским… Антонина трепетала… Преобразился Марфушин… Как это действовало на всех — полная чаша! Но все впечатления распались, не может собрать. Это было, наверное, экскурсией. Гостям показали дом для собаки… Показали пустующий детский маленький домик, построенный на участке в подарок племяннице, игрушку… Дом старый, семейный… И новый, который молодые построили для себя, с мастерской… Множество изысканных вещиц, собранных по всему миру… Хозяева ценили, умели выбирать и покупать. Катя и Петя… Петя и Катя… Люди из другой жизни. Раздражаясь, подумал: и он стремился к этому, все это и хотел получить. Чего же еще можно хотеть нормальному человеку? И сам же почему-то заставлял себя презирать: нет, не достаток — то, как это достается. Кому-то случайно — и легко. Или, наоборот, тяжело, после каждодневных рабских усилий. Для кого-то предательством. Пусть даже честным трудом… Но когда в конце всего возникала эта пародия на вселенскую гармонию: изобилие.
Поразило чучело павлина в гостиной нового дома — для чего? Для красоты? Изразцы сложенной, на манер голландской, печи, расписанные Катей и Петей — это домашнее рукоделие, которым нельзя было не залюбоваться — но хотели, смогли бы, любоваться всю жизнь? Сняли обувь, когда вошли — конечно, для приличия… И сама молодая хозяйка — чтобы не наследить… Она берегла свое. Они, получалось, чужое. Да, все это нужно было беречь, этому можно было только служить… Крымские ее холсты в мастерской — это была, конечно же, мансарда — просто расстелены по полу, может, поэтому и похожи на ковры. Катя зарделась, увидели ее, сокровенное… Трогательно? Впустила кого-то в свой кукольный нежный, но все же какой-то болезненный одинокий мир… Поэтому угощение, такой прием. На благородном дощатом дубовом столе в саду — фарфор, удивительные бокалы, старинное столовое серебро.
Добрая улыбка, смущенный взгляд — купила у деревенских мужиков свежих лещей. Готовилась к их приходу. Видно все, что сделано ее руками — и то, что делал для себя Петя… Коптильня. Катя просит помочь — как это устроено? Марфушин бросается, помогает — и вот лещи коптятся, а пока что наливка, грибочки, все домашнее, все просто. Лещи — вот о чем и можно было заговорить… Мы лещей поедаем — а Зоя рисует… Какая Зоя? Лещи? Гостям что-то не понравилось? Она что-то сделала не так? Нет, нет! Восхитительно, свежайшие копченые лещи! Но как это страшно, что в озере кто-то утонул… Можно поговорить. Катя бесстрашная, переплывала озеро на лодке! Взрослая сильная девочка, ничего не боится, если что-то бросает вызов. Но вот все чувствуют себя на несколько минут чужими, непрошеными, ненужными: из Парижа позвонил любимый. Хозяин. Просто так, узнать, как погода.
Рыбка тает во рту. На стол вдруг прыгает хозяйский кот. Думает, он сам хозяин. Кошачьи зрачки почему-то очень похожи на крокодильи. Много общего у кошек и крокодилов, должно быть, в душе. Отбился от рук, почувствовал свободу — застенчиво жалуется Катя. Получив подзатыльник и спрыгнув, ластится, мурлычет — притворился деревенским дурачком… Проще некуда, рябиновая, подается наливка, и восхищает… Пробуют на вкус, понимая, что же вкусили — родовая блажь! Ублажала еще дедушку… Как это действует? Почему так притягательно? Петя этот баловень, искусник — легкость, прелесть, стиль… Искренность без идеализма. Арт-нуво, господа! Размножаются постеры. Открыл модную студию — и вот полноцветная копия, а не подлинник, приносит доход. Гениально! Постер. Марфушин соблазнился, выпросил — и еще уговорил Катю подписаться за мужа, вензелем его… Все же, покраснев, надписала! Он давно заметил… Существа, которых презираешь, всегда отвечают умильно-безвольной уважительностью, если сила и твердость презрения совершенно ясно им внушает, что они не могут быть лучше, чем выглядят в твоих глазах. И хотя добрая девочка только радушно угощала, да еще и дарила — что-то заставляло всех льстить ей, безвольно восторгаться, умильно благодарить… Это потом Марфушин скажет, мечтательно глядя на тот берег, тогда уже далекий, с пристанями для яхт, сказочными крышами маленьких рукотворных дворцов: “Сначала
В храме холодно — и ни души. Был закрыт, но постучались — и хромой парень в камуфляжной форме, вдруг появившись, впустил без всяких слов. Темно. Только мерцали у икон лампады. Ключник вернулся на свое место — за конторку, читал книгу… Склонился… Конторку освещала настольная лампа. Свет ее падал на раскрытые страницы — и отражался на его спокойном внимательном суровом лице. Огромный холст на подрамнике занимал половину храма. У задней стены, как будто это была какая-то отгородка. Антонина о чем-то пошепталась у конторки. Парень дал ей фонарь. Нужно было почти протиснуться, чтобы заглянуть — и увидеть. Это делали по очереди, передавая друг другу фонарь. Когда луч фонаря блуждал с той стороны — проявлялось и перемещалось по холсту светлое пятно. Исчезали по одному — и выходили спустя время, как будто побывав где-то по ту сторону, где обитают души. Антонина: “Я узнала Катеньку, она слева, прямо около батюшки…”. Марфушин: “М-да… Чудов — талантище… Такое сотворил…”. Саша молча передала мужу фонарь, глаза слезились… И он пролез, оказавшись тут же стиснутым между стеной и холстом. Фонарь не освещал, выхватывал из черноты… Старался лица высветить, а над головами тут же возникали нимбы, как будто Чудов и писал не людей — святых… Священник читает Евангелие посреди народа, сотни лиц… Священник… Разглядев наконец это лицо, он перестал дышать — нет, не затаил дыхание, а вдруг лишился воздуха. Выбрался. Все ждали. “Ну что?”. Слышал, точно бы это вскружилось множество голосов… Только Саша, с испугом: “Что с тобой?”. Медленно приходил в себя… Потом даже усмехнулся: “Зрелище не для слабонервных”.
Приедут. Останутся одни. Скажет вдруг Саше: “Почему ты не познакомишься… К вам же приходят в салон… Найди себе. Вместо меня. Пока не поздно”.
Она раздевалась.
Только и смогла выдавить: “Скотина!”.
Упала на кровать, уткнулась в подушку. Казалось, душила себя.
Он сидел в этом креслице… Закурил.
Пришла в себя… Голос палача — но не жертвы… “Все. Вернемся в Москву — и я найду, найду… Больше ты меня не увидишь. Твою мать жалко, скотина. Ты же и ее, и ее…”.
Выключила свет.
Он безвольно улыбался…
Сказал в темноте: “Я баба. Меня воспитала женщина”.
Ждал. Подумал, уснула.
Разделся — и тоже лег.
Мысль, одна только мысль: “Ну, вот и все… Ну, вот и все…”.
Раскрылись глаза. Светло. Пусто. Тихо. Ее койка застелена, как солдатская — гладкая доска, ни одной складочки.
Но увидел — вещи на столике. Нет, не забытые… Расческа. Косметичка.
“Что-то случилось? Что с тобой случилось? Cкажи?!”.
“Я уже не понимаю. Это, наверное, эти таблетки. Это таблетки”.
Тогда в какую-то минуту все снова перевернется. Станет себя презирать — его жалеть.
Тот последний день.
Воскресенье.
Марфушин с Антониной утром уехали на праздничную службу. Саша сказала, что ему было плохо ночью — приступ. Те что-то слышали. Поверили. Уехали. И они остались вдвоем. Ходили по аллейкам и по берегу озера. Так, как это бывает, когда прощаются и расстаются… Но все же встретили удивительное. Огненно-рыжая, с черной и дикой гривой маялась на маленьком лугу около дач рабочая лошадь — живая натура, — отпущенная бродить по кругу на цепи. Чуть в стороне, но свободно паслась озабоченная только собой коза. Тоже, наверное, натурщица. Она вздорно отскочила — а гнедая потянулась навстречу. Все выражение огромных глаз что-то просило. Таскала цепь. Та пугала. И лошадь как будто убегала от нее. Успокоилась, намотав железную гремучую змею на молодое дерево, но лишив себя движения. Стояла спокойно, больше не дергаясь. И обирала губами нежные зеленые листочки, как будто ягодки. Было неприятно выслушивать рассказ Антонины, тяжело терпеть одно присутствие Марфушина, даже отчего-то увидеть их, когда вернулись к обеду со службы: громкие, новые, назойливые… Но пришлось. Узнать еще о Катеньке Масарской — она была. Благодарить, что о его здравии заказан сорокоуст. Обедать вместе — и слушать, слушать… Все, конечно, с восторгом о местном батюшке. С какой он обратился под конец проповедью… Что сказал… “Человек не найдет покоя, пока не осознает, что только один он существует в этом мире — и Бог!”. После этого как-то вяло, без желания, вспомнили: пропал Чудов. Звонили ему, но абонент не отвечал. Был обеспокоен, сказали, сам батюшка. Но сегодня уезжали. Понимали это. “Не умер же он, в худшем случае напился”, — вздохнул Марфушин и в первый раз, наверное, вдруг как будто пнул Антонину: “Ты… Дала, безногому, денег на сапоги”. Времени хватало передохнуть, собраться — и двинуться на Москву. Вот что стало близко, неотвратимо: дорога обратно… Заговорили. Спорили. Антонина спросилась у батюшки: благословил, выезжайте, пока не стемнеет… Марфушин твердил: трасса освободится только ночью… То же самое, конечно, решали все, кто был обязан в понедельник вернуться в Москву, получив благословение или нет — но прорваться, попасть. И хотя был оплачен ужин — и можно было положиться на судьбу — собравшись, сдав ключи, выехали засветло.
Может, это и было судьбой? Застрять еще на выезде перед трассой, простоять несколько часов в сигналящей, паникующей автомобильной давке? Дождаться, что Антонина утратила веру? Развернуться — и возвратиться на Академическую дачу, решив, что успеют на ужин и что, когда стемнеет, машину поведет Вадим? Или все это предугадал, давая свое благословение, он, батюшка?
Успели — но сидели за ужином в столовой, как пассажиры на вокзале, опоздав на поезд… И тут вошла Зоя… Все изменилось… Потому что вошла Зоя. И вот они уже в гостях, за столом — а Марфушин отправлен спать. В комнату, где пустуют несколько коек. Через несколько часов его разбудят — и всю ночь, уже за рулем, не сомкнет он глаз. Зоя жалеет их всех. Как успокаивает эта ее cпособность и готовность: защитить. Она без косынки. Ничего не прячет. Кажется, так могли остричь насильно, если бы хотели опозорить, наказать. Предлагает кофе, чай. Есть сыр и колбаса. Это же угощение, как в доброй сказке, уже предложено кому-то в уголке веранды. Еще не исчезло, но, говорит Зоя, исчезало. И после этого мышиное царство покорилось ей… “Вы Белоснежка!” — произносит Саша, влюбляясь в нее за одну эту минуту. Антонина смеется, потому что это дети, она видит детей… Так, маленькая, смешила дочь. Разговор. Беспечно. Нечаянно. Только никто не подумал. Так что вдруг, скрывая это, три такие разные женщины почувствуют боль. Замолчат.