Асистолия
Шрифт:
Она не поверит… Только что на ее мобильном телефоне высветилось, что это позвонил муж. Чужой женский голос. Но этого не могло быть, не могло быть… Как долго, как долго, отказываясь понимать, что может не успеть, не успеть — через весь город ехала к нему, к нему… Шла под дождем. Уже у самой больницы. Купила — соки, фрукты. И продавщица в киоске заставила осознать: что все это покупала, что должна заплатить, заплатить… Как заставили осознать охранники в больнице — проговорить до конца все слова, — что ее муж находится в реанимации… Тишина. Пустота. Эти
Вот оно в ее руке: тяжелое, полное жизнью… И не знает, что же с ним делать: не знает, кому и за что…
И что-то еще, что-то еще — только для нее, для нее…
Тогда увидела — белый, почти гибельный мазок.
“Это самолет. Маленький, потому что такое огромное небо”.
“Небо… И что?”.
“В нем люди”.
“Люди?”.
“Люди, много
И запикает вдруг ее мобильный телефон, и поступит, точно бы скитавшееся где-то долго, сообщение…
САХАЛИНСКИЙ ПРИВЕТ!
КАК ЖИВЁТЕ, ДОРОГИЕ МОИ МОСКВИЧИ?
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
“Здравствуй, Миша. Ну вот, я и пишу, придумав этот способ: написать о тебе письмо и отправить его тебе же, по электронной почте, конечно, так что из Москвы до Вены дойдет оно через несколько секунд. Эта скорость не жизни, а времени, объясняет для меня очень многое. Все опустошается, ее впитав, это само безумие. Образ его в твоих картинах — бессмысленные одинаковые столбы небоскребов, когда они, как будто не имея под собой опоры, тычутся и проваливаются в такое же пустое небо… Тихие укромные уголки деревень, замершие лодочки на воде, уплывающие в небеса церквушки — из другого мира, где время остановилось. Но эти два мира и времени, они не соединяются в целое. И возникают пугающие провалы, истерзанное месиво… Твоя живопись очень трагична, потому что в ней нет никакой игры, то есть она, как это ни странно, вовсе не обращается к зрителю, ведь для искусства игра то с массами, то со снобами стала давно чуть ли не единственным способом привлечь к себе интерес. Твое пространство предельно одиноко — и честно. Оно для кого-то одного. Безлюдье — и отсутствие вещей. Твоя живопись, в сущности, почти беспредметна, но что-то очень важное, весомое не позволяет ей опрокинуться в абстракцию, в беспредметность как таковую. Это живое. Это дыхание. Это чувство. В общем, я нахожу вдруг в этом пространстве свое м е с т о, потому что это мне, моей душе, темно или светло, холодно или тепло, свободно или тесно. Может быть, потому, что твой мир — это Дом. Это или одинокий дом, или целое их одиночество, в скоплении себе подобных. Вот дом радости… Вот скорби… Вот любви… Вот, в котором сходишь, наверное, с ума, теряешь память и рассудок… Но кажется, что все они опустели, пустуют… Таким ты видишь одиночество мира: пустующий дом для человеческой души. Это я чувствую — и я тоже — и благодарен тебе, пережив, потому что иначе одиночество уже бы раздавило. И теперь я объяснюсь со всей ясностью. То, что видишь и чувствуешь, приближает к великому страданию человека — оно все великое. Это жестокий и неизбежный час. Но когда-то что-то все же заставит нас страдать. Так откроется мир. Другой он — или наш? Твой — или мой? Но мы уже никогда не избавимся от того, что увидели, пережили… И ничего не в силах изменить, все мы должны это почувствовать, но что же, если не утаенную в каждом из нас любовь? Эту боль в сердце я бы назвал тоской… Тоской по любви. В последнее время повторяю сам себе слова из Писания, но они примиряют с жизнью и успокаивают: если бы вы были от мира сего, то мир бы вас любил.
Прости. Прости за такой, наверное, бессмысленный конец”.