Апостат
Шрифт:
Не стоило обнадёживать себя сном. Даже перечень журавлиного клина: варварский дар дорийскому ратному уму — ратумии — не надбавит крыл братцу Танатоса до серафимова минимума. Даже замедленный прыжок на уже стягивающийся с вееровым шорохом илионский песок — не в помощь, Боже! Одряхлел ты! Нужен другой! Яростнее тебя!! Повсеместный Омест!!! От участия этого Бога у Алексея Петровича ныли будыльные мускулы, першило в горле (словно от близости лилий или персидской сирени в самом рассыпчатом — как мидасово охризолитствование — их цветении) и разрывало бедро вкруг швов, будто пифагорейцы-лилипуты, учуявши седьмое воплощение Эфорбия, вплавляли в него двадцатичетырёхкаратное золото. Минувшая ночь представилась ураганом, недостаточно мощным, однако, для принесения теперь забытья, вытравливания из памяти нового отрывания от Земли, по сути — святотатства. Алексей Петрович раскрыл наугад:
«…оставит душа, повели ты Смерти и кроткому Сну бездыханное тело героя СОба героя сошлись, наступая один…», — rimus remedium! Гомер-екклезиаст с Гнедичем-евангелистом не подводили никогда! И как их тянет к земле! В такие экстатические мгновения соглашаешься даже на пару десятилетий многомятежно-человеческой комедии, с неисчислимыми меандрами Менандров, ради ещё одной такой, почти «эдиповой», — разве что с дефектом излишне чёткого зрения, — тирании.
Упёршись в книжный корешок стародавним рёберным своим переломом, Алексей Петрович высвободил пятки, с наслаждением захрустел прозревшими пуантами. Мысленный поток лился, как прежде, по порогам, лишь мука стала плавнее, потекла, перенимая и урчание двигателя, и нарастающий трепет пола, и желанный рывок обоих прочь от земли. Стрекоза, видно почуявши то же, снялась с крашеной шляпки шурупа, — точно завещая лайнеру свой третий глаз, жирный, как печаль, — понеслась, выруливая средь бореевых сремнин, к вконец рассвирепевшей паре самолётов, вжалась в точку, и точкой этой ещё долго сопротивлялась заунывному профессорскому баритону (поясняющему по-французски: «Это — чайка»), пока не была заслонена профилем китайца, также избавляющегося (показавши голубые с чёрным кантом джинсы) от рябых кед-компатриотов, но тотчас по освобождении влезшего ступнями в колоссальные багдадские туфли со вздёрнутыми златомишурными носами.
Одесную рассаживались самые запоздалые путешественники. Недавняя девица в широченном, не по груди бюстгальтере, вывалила поверх своих бёдер отроковицы ворох краснозвёздых газет, пыльных, даже распадающихся в персть, яростно щёлкнула резинками на ключицах, придавши росткам груди параллельное своему взору направление, и свирепо чмокнув в сторону американок (проскочила малиновая, в солнечном луче, кисея слюны, от резца до резца — знак нечищенных зубов да с утра выкуренной папиросы подешевле), яростно залистала, застывши вдруг там, где вкруг гельветской горы, предводительствуемый швейцарским же демагогом, замер его выдрессированный народец, подсолнухолицый (добрая половина семечек уже выедена, а то и вовсе сопрела) и с таким простодушным выражением самоуверенной доброхотности вольноотпущенника (выговорившего себе право харчеваться при кухне бывшего своего владельца), словно он, сколопендролапый, исхитрился провести через вёрткий перекрёсток Фемиду своего государства, не опрокинув её под колёса; или разгромил гидру «расизма» на одну из её голов, заклеймивши, как полагается, побеждённую; или умудрился распять на цирковом, последние смоляные испарения отдающем заборе, соседскую кошку, всё стонущую по-девичьи, истекая в ночи голубой кровью: «А! А! А!», — да бия проникновенно и ритмично (в моём, в моём стихотворном ладе!) обрубком хвоста хвойную слезу. И всякий раз, когда девица настигала арьергард очередной газеты, она, словно скатываясь со склона, ускоряла процесс листания, зрачки её бегали всё ошарашеннее, пальцы подскакивали тяжко и неуклюже, будто в каждом из них сидело по евнухозадому бесёнку, а добросовестно отрабатывающие жалованье плачеи скрещивали их помимо воли покойника, — и трепетала кликушеская жилка шелушащегося виска.
Правее потребительницы подёнщицких потуг, липнув левым оком к её газетным страницам, — но неумолимо соскальзывая по ним, — одновременно небрезгливой конечностью с ровно обгрызанными ногтями могильщика обнажая (точно таща нож из-за голенища) компьютер от палевого чехла с головастым чернильным пятном всех оттенков зелени, склонился рыжебородый блондин в шёлковой косоворотке, успев углубить на лбу и без того гигантскую влажную розовую морщину (словно щель обитаемой майской раковины), прислушивался, как другой бородач, большеухий, с кучерявящейся аж до самых глаз растительностью, втолковывал американочкам красоты родного городка Pessac, что в Бордо, а девичий хор понимающе, с надрывными нотками гнусавового восхищения и лупоглазой мимикой, выражающей идентичное акме энтузиазма, подтягивал: «О-о-о-е-э-э», — переливая тотчас заокеанское своё одобрение в соответствующее галлизированное, но не столь могучее блеяние: «Е-е-е-и-и-и-и!».
Рядом с уже разевавшимся компьютером устроилась, в обнимку с продуктами, обёрнутыми также в левацкую лютецивую газетку, бледная, блистающая проплешиной в фридрихсдор дама (серое платье, профессорская дряблость груди, имитирующей бесформенность процесса познания), судачащая о тонкостях диабетической диеты с таким смаком, что у Алексея Петровича, хоть и не был он голоден, заурчало и желудке, — который, как известно, есть душа!
— Вввэ-э-э-э-э-имми-и-ирррр! — провыл боевой клич семитской конницы лайнер, качнулся и начал свой упругий разгон, скоро сбиваясь с трохея на нестройный амфибрахий. Тотчас пошли переливаться рябью впаянные
Внезапно стюарт (казалось, раздевши с мародёрской ловкостью экранного паяца и влезший в его мундир) выкатил, показывая свежевыграненные зубы с bonhommie садового карлы, тележку, где, словно кирпичи поверх Бульбы, громоздилась пресса: «л’омо! л’омо! л’омо!», — покряхтывал он, по-обезьяньи поскрёбывая себя под полинялой салатовой мышкой, поминутно останавливаясь и суя, то интеллектуалам — «Пилата», то «Ротшильд-Ньюс» ошарашенным школьницам, то вчерашние «Эха» в пановы лапы дельцов экономического класса, то всеми отталкиваемый, неизвестно какой волшбой вколдованный в этот галльский столп «Bund» из Берна, — и Божьим трепетом прорывался лишь оракул страсбургских «Известий»: «l’'et'e indien fera mill'esime!». Под американской униформой скрывался, несомненно, француз, руководствующийся уже не лафатерскими догадками, как более древние челядинцы, но — социальными рефлексами коричневеющей за иллюминатором республики.
«Pr'esent»? «Rivarol»? «Action Francaise»? — звонко поинтересовался Алексей Петрович, поёжившись от щекочащих в почках хладных перстов скандала. Расчёт оказался верен: катафалк чуть не потерпел крушение, стюарт, ухвативши газетные трупы, сморщился с сартровых до бовуаровых габаритов и огрызнулся со сталинско-коммерческой самоотверженностью сикофанта-середняка: «Такого не держим!» — почему-то ещё и икнув да испуганно оглядевшись, точно Алексей Петрович предложил ему по сходной цене девочку, например вон ту янки, проворно подвергнувшую солнечный банан казни через 'ecorchement да отправившей за эластическую щёку его палевое, чуть подгнившее, но ещё на многое годное тело (отчего мохнатый прыщ у ноздри из лучисто-молочной звёздочки стал абсентовым эллипсом), и аккуратно сложила, вздёрнув пушистую бровь, на журналы нижней полки бугорчатый ком усатой шкурки. «Как вы смеете!», — шипнул глуше, сдавленнее, ненавистнее стюарт.
Эфемерида политкорректности! Округлый взмах топора. Голова его покатилась: даже в осколках утренней действительности проскальзывал, ежели их сопоставить, образ тёмного — хоть глаз выколи, женина булавка! — параллелепипеда Валькирьевой ночи святой Вальпургии. Мгновение, повремени! Но вот уже гимнастёрка с пудрой перхоти на подбитых ватой плечах удалялась с наскоро нацепленным на шею сферическим членом, оставивши окрест Алексея Петровича привычный человечий войд франкоязычной части пассажиров, от коего тот запросто отгородился илионским альказаром. Лишь китаец, видимо, посвящённый в тонкости галльских пустолыг, загадочно улыбался своим праксителевским профилем, опустивши его, точно Афродита, к ступне — к уменьшенному плосколикому столичному пригороду с насаженным по самую морщину переносицы капором фабрики, отводившей свой чёрный дух строго на восток, к Солнцу, кое-как освещавшему весь муравейник рыжих рабочих, ростом не выше лис. Сам Париж ещё можно было рассмотреть за гётитовым сейчас крылом: серая склизкость монпарнасовой башни средь глянцевитых крыш с претензией на равносторонность — будто кайботтов зонтик над брусчаткой.
Прямо над лайнером тучи тревожно раздались в стороны, будто уготовляя западню, в кою он и устремился вослед голубому с сероватой шерсткой облачку: узкая талия, ножка уж вовсе белоснежная, ловко убираемая (когда грозовая волна, настёгиваемая Вендавалем, покушалась на её изящество), чтобы превратиться в налитую Солнцем виману с телами ламий-царевичей да грузинкой при возжах.
Сон ещё не приходил, хоть Алексей Петрович и пробовал погрузиться в преступный перечень капающего в Босфор янтаря, доставляемого потом из греков в варяги гипертоническими гиперборейцами, некогда отклонившимися к северо-западу от следов коровьего галопа, маскирующих финикийские набеги на сакли волооких черкешенок. Накрапывание полудрагоценного плача ускорялось, переплавляясь постепенно в отчётливый шелест ливня, сначала лишь отдалённо соответствующего (как ядрёная рубенсова округлость — ренуаровой, близорукой) полётам клавишных перстов налитого багровым, от макушки до косоворотки, бородача. А выше бороды, под бородой, везде, где едва проглядывались дрожащие залежи жира, — кинжальная рана наизнанку! — вместо отрешённого импровизиторского взора, обыкновенно направляемого поверх людских голов, вместо расслабленных желваков скул (невинных, будто и впрямь никогда не участвовали они в раздирании человечьего мяса!), присутствовала неподражаемая гримаса вселенской лени, всеотупляющей, всеопошляющей, всетерпимой, кою не проймёшь и захлёбывающимся стоном русского поэта с палестинским придыханием: «Ы-ы-ы-ы-ы!», — этим зыком, чреватым чернильным росчерком через лист, воздевший к небесам все свои четыре остроконечные копытца.