Апостат
Шрифт:
Алексей Петрович вовсе утомился; шептал теперь вялыми губами; шип едва означенных русских звуков усыплял его; ему снова хотелось тянущего полупьяного состояния: «И отец — не отец. И Бог — с ним! И вообще, что за идея — заблудиться ночью в полёте?». Он уже сам летел, сонный, равнодушный ко всему, жаждуя лишь незыблемости, покоя, продолжения лунной истомы, слабенькой дрожи под коленной чашечкой, — точно там, просясь под селеновый свет, ворочался зародыш кисельного привкуса в непозволительно (как с похмелья!) разбухшем языке.
— Чикаго. Бай. Найт! — с расстановкой, почти самоудовлетворённо, провозгласил капитан свой лакедемонизм, снова накренивши лайнер влево. Из-под чётко обозначившегося крыла, журавельным, зацепившимся за броню трупом замигал Мичиган: пустая пристань, электрический серпантин, лживая роскошь околомузейных садов, переходящих в бульвары, нарезающие человечье стойбище равносторонними четырёхугольниками, доказывая тем самым, что пуританизм — первый шаг к атеизму. А на самой центральной авеню, средь офтальмологического консилиума циклопов, слева остроконечной Водной Башни, стражем вздымался высочайший небоскрёб империи со своими позлащёнными рогами, — изготовленный к закланию, чем, однако, не вызвал он энтузиазма у воинства пророка, коему, наверное, вместо единственно доблестного поприща смертников, в грёзах мерещился барашек бизнес-класса. Мусульмане медленно просыпались, мыча зычнее встревоженного стада орков, принимаясь за припасённые в Париже круассаны, макая их в раствор, окрещённый в Америке «кофе», — вкусовой бастион, свитый пресвитерианством, на пути напирающих с юга папских, обзаведшихся семействами, зуавов. Венские булки скрипели на зубах, сеяли зачерствевшие над Атлантикой
— А-а-а-аплойхим! — грянул немец, растянувши все до единой морщины лысины да ткнувшись рыльцем внутрь хлопнувших ладоней, — точно играл в «гори-гори ясно, чтобы не погасло», самому себе раскрывая секрет. Лайнер, наконец внявши посреднику шваба, замер. Всё стихло, словно произошла заминка на похоронах: пастор что ли обмолвился, паства ли разбрелась по склону, распущенная лангобардовым лабрадором. Пассажиры, переговариваясь вполголоса, стали собираться, а Алексей Петрович, уже совсем проснувшись, сожалел, что не хлебнул давеча рислинга: не полезешь ведь теперь, перед самой таможенной ряхой за запрещённым швейцарским ножичком-крестоносцем на все случаи — раскупоривать бутыль.
Капитан прощался уже на четырёх наречиях, пробуя силы в японском, — что вызвало одобрительный гул и ойкинавское ойканье впереди, — а в американской версии напирая больше на «эрплан», тем руссифицируя расставание, придавая ему атрибуты эсхиловой ферматы безмоторного воздухоплавания. Пассажиры хлопотливо проходили, оставляя разодранные трупы газет, хлопая себя по задам (не сбежал ли паспорт с салатовым визовым талоном?), иные слюнявили грифели, расставляя последние кресты да успевая подлаживать под местный часовой пояс телефоны дальневосточной породы. Китаец, взявши под мышку рюкзачок, легко перескочил колени Алексея Петровича, пристроился за янычарами, беспрестанно теряя ландыш и брошюры, да склоняясь за ними, что придавало ему, с его цветастыми остроконечными тапочками, вид клоделева персонажа, забредшего на сцену не менее галлоязыкого старика Гольдони.
Алексей Петрович также поднялся, подбадриваемый скороговоркой капитана (похерившего самотолмачество и перешедшего на американскую мову), засунул пакет в рюкзак, также пришлёпнул себя сзади: верхние хиромантские бугры пришлись по паспортному торцу, перст — по перу; загородил живот Илиадой и двинулся вслед за турчанкой, влекущей за шиворот своего бородавчатого отпрыска, проверяя одновременно, следуя ладонным тылом по спирали вверх, сначала всю троицу бюстгалтерных застёжек, клювами проглядывающую сквозь некогда голубую, а теперь набухшую аметистовым истамбульским соком кофту, а после — очертания позвоночника, — безглавую многоножку, тем скорее перебиравшую щупальцами, чем шибче играли жирные женские лопатки, за коими, строго соблюдая обонятельную дистанцию, соглядатайствовал Алексей Петрович, пока, наконец, не столкнулся с капитаном — низеньким узкокостым мурином, вычесывающим фиолетовые, медленно мутнеющие полосы, на кряжистых, точно терракотовых суставах фаланг (во всём остальном он был на удивление чернокож), чью рыжину лишь оттеняла белоснежная рубаха — не регламентированная воздушнокомпанейским кодексом (на правом сосце, в рамке — бегущая алыми точками, за трещётки собственного хвоста себя самою цапающая фамилия, — «Person» — «Очень приятно!»), из дорогущего иллинойсского магазина, с пухленькими шовчиками на груди, словно весенними последождевыми почками лип, — вот-вот прорежутся нежными салатовыми ардисами! «Ведь я тоже — негритёнок…», — пробормотал Алексей Петрович недавно перечитанное, машинально набирая скорость и уже переходя на собственную мелодию, подталкивая Илиадой невесть откуда взявшуюся божью коровку, рыжее капитанских перстов, семиточечную с плохо сворачивающимся правым крылом — к щели меж самолётом и висячим коридором со стенами из тигельных мехов, туда, в кисельную чикагскую атмосферу, — радуясь соучастию в нелегальном переходе границы, и не переставая улыбаться темнокожему, отчаянно домысливая своё, ещё раз, точно шарящий слепец, устремляющийся вослед шороху сестриной кисти, спотыкаясь да ударяясь о кольцевой выступ коринфской колонны коленом: «Двенадцатым коленом! Касиопея! Была ли ты дочуркою еврея!? Ведь и я тоже — негритёнок. Фён! Да! Альпа! Однажды в Африке, той точке огненной планеты плоской, где некогда жёг Бог — вождь Popolo (ты скажешь — «демагог»), иль пьяных танцев, — к которому взовёт семиток хор со стен фиванских, иванских, ванских, стих, amore, more, ora, Ра, твой глаз стрелой из тира Тира сад пронзив… зев… нет, лив — лив… он прозорлив… брат, ойчец сквозь ночь… Потерял! Совсем! Как ладошку принцессы во тьме, как неизбывный аромат первого её любовника. Осталась нить. Подраспусти-ка ещё, Пенелопа! Снова ни кола ни двора сынобожьего, — а когда он умре, власть достанется Николе. Попытаться ещё, что ли? Не сейчас. Терпенье, Терпсихора. А я-таки дотанцую эту пляску!»
Алексей Петрович поставил ступню на тряский коридорный ковёр, вполоборота адресуя команде прощальное «хай!», конечно, не услышанное, ускользнувшее эхом вперёд, над скальпами, по ведущему в подвал туннелю, гудящему хором-полиглотом с примесью рулад моторного рокота. Продвигался он, с трудом разогревая отяжелённое долгим сидением тело, всё как-то будучи не в силах примериться к шаткому, словно плот на стремнине, настилу, ни окончательно принюхаться к новому воздуху: в нём чувствовалось нечто осеннее, но не от полновесногроздевых холмов (изготовившихся к лицейскому празднику — бегом, не хождением!), на которых Божьею десницею были остановлены выродившиеся ныне аламанны, а совсем стерильное, вялое и главное — искусственное; так ощущается церковный запах жжёных кедровых шишек, когда, спеша, лавируешь меж людских атомов мимо парижской парфюмерной витрины (будто от богемского гробовщика, ссудившего своим изделием семерых богатырей, некогда попытавшихся напоить царевну абсентом) с нещадно напомаженной девицей, — сквозь пудру проглядывает и агеловое отрочество в Валдае, и озорная троица прыщей на левом берегу истинно славянской складочки, идущей от носового крыла к обесцвеченному помадой уголку рта с горельефом славянского же родимого пятнышка. Алексей Петрович и желал бы учуять нечто обнадёживающее, да не мог — так молодой энолог, ещё не утерявший веры в прогресс лозы, примеряет к своей ротовой полости длинную каплю отвратного (даже не на нюх, а рвотно-рубиновым оттенком нового начинания) алжирского виноградничка, вывезенного дошлым добролюбцем на склоны глиноводой Уазы, — ничего, лишь этот слабый привкус, от коего першило в горле. Гнусно повизгивая, съезжал с плеч рюкзак, как на полозьях по ледяному косогору, точно и не тягал Алексей Петрович штанги (о это нескончаемое возвращение стали на грудь!), сидючи против Луврских чертогов, пред исполинским, в углу кокнутым зеркалом зальца, перекупленного (вкупе с полуторапудовыми ляшскими дисками и клиентурой из сексуальных меньшевиков) «Средиземноморским Бюро Путешествий», вывезшим некогда Алексея Петровича в полузапретный эфиопский оазис, где он и подцепил окончательно тлетворную хворь стихотворства, — а вислоухий старец в чёрной рубахе и с кинжалом в арфовидных ножнах, ожесточённо жестикулируя тоже вот жёлтыми пальцами,
Алексей Петрович, замедливши шаг, уклонился чандал, свиньём прущих на пересадку из Дели в Нью-Дели и пропустил вперёд мулаточку с европейским паспортом в щепоти, налегавшей на негра-чемодан, словно на соху, длинноногее статуй моих родоначальников со стофранковых купюр — отрастивших конечности для ореибасия по энгадинским сугробам, — с голостопым фиванцем Морисом взапуски! Она столь благоухала ночным сеном, осенним шиповником с корицей, что Алексей Петрович сей же час молча испросил обонятельного убежища, и получивши безгласое «добро», пристроился за её сарафаном: если бы не клеймо от «Lempicka» — вылитая одежда из сундука капитана Миронова, — пригорюнившегося здесь же, с замусоленным эстонским паспортом, в бёклиновских клетчатых панталонах и жёлто-алым галстуком вкруг пронзительно синей, как хребет шагаловой козы, шеи. Мулатка вдавила чемоданную рукоятку в вороной пазух, точно искровавленное October’ом Equus’ом лезвие — в ножны, и буркнувши, мелодично оттопырив верхнюю тонкую губу с фиолетовой поволокой: «Che bestia!», — присела на ухнувший от нескрываемого удовольствия багаж, будто изготовилась потешиться импровизацией, открывши шоколадную ножку аж по самое бёдрышко (взгляд на него — тот же бросок силка, и — медленный самовлюблённый взоровый рикошет к дермическому лоску с неоновыми прямоугольниками голой голени, плясавшими не столько от мигания ламп или мускульного перебора, сколько от таинственной внутрикожной деятельности, ни ей, ни Алексею Петровичу не ведомой, но от того не менее естественной и желанной); цокнула и снова вознесла с прикордонного пола изощрённый каблук, не внесённый в главу «холодное оружие» декларации.
От этой Италии, в новом, единственно приемлемом нынче обличье, на сердце у Алексея Петровича полегчало, словно сумел он пронести свою контрабандную бутыль, избежавшую лап сангвинического бульдожьечелюстного таможенника, сейчас так экзальтированно потрошившего поклажу турок, заливисто лаявшего на них за непонимание имперского койне, да вертевшего приплюснутым носом столь скоро, что подчас заместо одной головы Алексею Петровичу мерещилось целых три. Впрочем, подобные зрительные разветвления случались у него не впервой, и Алексей Петрович, не слишком потворствуя пложению тверёзых галлюцинаций, терпел их, почитая за разведотряды пьяных грёз.
Нечто от Гоголя с Гогольком вспыхивало в Алексее Петровиче мри встрече в Новом Свете с Новыми Апеннинами, насильно, как и всё счастливо-случайное притянутое из Африки, зацепленное в той же пропорции, вымеренной русским «авось», — и вот она, уже благоухая перед Алексеем Петровичем, катила к границе, отталкиваясь наконечником каблука, точно переиначенным в багор копьём, зацепляя им трещины, оскомины, морщины, царапины, шрамы фальшивого мрамора, — так, что у Алексея Петровича сладко заныло в бедре, и он шагнул вперёд, заметивши, как загодя козырявший перед пограничником немец снял сандалии да так и заскользил вразвалку, чуть приволакивая левую лапу по плитам, в толстенных шерстяных своих, простреленных с пяты носках одного с ним происхождения (будто тащил Петру связку лещиных трупов), — подчинившись призывному жесту светло-голубого рукава, синхронизированного жёлтым пламенем, на мгновение залившим врата: как это Гоголь, первый русскоязыкий физиолог Евразии, выцедил в современных ему, да и нам, германцах нечто мелкобесье, в буре да пурге мельтешащее сотней цветастых ивереней веры Сатаны, и лишь подчас, когда гикнет свой зов Бог, — превращающихся в единый, ещё Арминием замысленный Фоль-Ланд, коий, при применении галльского прочтения, становится государством исступлённого полёта в ступе — от изжёванного овцами Пелопоннеса до Гималаев, безумьем взбухает да взрывается, людом своим неукротимым пожирая снежные просторы, усеивая их, от океана до океана, сынами да дочерьми, ставшими ненароком образами и подобиями Бога нашего (оттого запевшими внезапно, пуленепробиваемой стеной аттического хора — этой отслоившейся, по осени Великого Хазара, эпидермочкой планеты), — и распускается Серафимовым колье, над раздвинувшей свои гермы Германией, Скандинавия, скандируя заиндивевшие в скалах, с эпохи последнего потепления, вирши. Этой-то Германии вовсе не надобен вождь из плоти и крови: лик воеводы — Божья маска; его тело лишь воспроизводит жестикуляцию, непредвиденные человеку-разумному откровения — страсть Бога, вернувшегося ко своей древней, вдруг на диво расцветшей игрушке. А после того как Дитя Божье вдоволь натешится странной полновесною гроздью (будто Ле Романов луврский младенец, срисованный с мессы Гермесова пасынка Праксителя), повысасывает наисочнейшие ягодки Германии, — бросит кисть, поворотившись к другой лозе, — паки разметается Неметчина сотнями татей, раскомленнозадых, тощеногих, меркантильных — по миру, покамест над полуденным Солнцем Европы медленно ферментируется близнец ночного Божества: туда, в Рим, впитавший дельфийскую архитектонику вкупе с распустившейся во мраке единственно невозможной мудростью фиванской горы (уже выплясывающей квазиславянскую горлицу!), отсылает Германия своих, прежде лангобардовых паломников, в митраических уборах, и обмотавших вкруг шуйцы мольбертный ремень на манер тафеллина зеленоликого равви Шагала, — да направляет для вспоможения живописцу иного танцмейстера Евразии в холёных усищах по моде Сечи, некогда изр кшего в Р ккене (каково, Гнедич!?) свои жатвенные наказы. Так она выздоравливает, Германия, склеивается клейстовым умнохудощавым словом, смачивается дождём Регенсбурга, заново готовится превратиться в лакомую Божью потеху, ставши через ту метаморфозу зеркальным отражением Эллады, — тоже знавшей толк в расщеплении, дроблении, разрубании узлов владык-зазнаек, дабы ещё славнее покорить азиатское раздолье, — примагничивающей даже своими территориальными водами звёзды для пестования луконосцев резерва, в свою очередь становившихся громогласными предтечами истовых мистерий, также не чуравшихся смерчей. Вся эта нежнейшая структура троицы спаянных континентов, с её хрупчайшим равновесием, ощутимым лишь наичуткими подушечками пальцев, возлежала перед Алексеем Петровичем на ладони, и, шуркнувши ею по щеке, он сделал шаг вослед отъехавшей на чемоданных колесиках ножке. Неоновое кольцо сейчас покоилось на суставе с изрядно развитой велосипедной мышцей — редкий вид извилинной гипертрофии, приветствуемый Алексеем Петровичем в женщине.
Мулатка исторгла из ласточкиного гнезда на чемодане бокастую бутылочку, взболтала её содержимое, скорчила отроковицкую гримаску, отчего губы её на миг воспроизвели схему трёхдольников (верхняя — анапеста, нижняя — дактиля), разгладились, приложившись к молоку, упустили нескончаемую, как слеза инспирации, каплю, которая бы и взорвалась на зелёном ногте, не отдёрни мулатка ножки! Снова круговое движение кисти. Млековорот. Оттопыривание к потолку длиннющей фаланги («танцевальной», отрекомендовал бы её Страдиварий) мизинца с обнажением алебастровой подмышки без малейшего намёка на шерсть, — словно перед Алексеем Петровичем возвышалась не девушка, а забуревшая от сафари Артемида.