Золотые кресты
Шрифт:
— Выход один: подражать Христу, добровольно принять и усилить, ускорить действительно нашу земную Голгофу…
— И пойти в монастырь, стать аскетом?.. Особенно в наше ужасное время?.. В этом-то и вижу я жуткость и опасность пути, на который зовете вы.
— Да, именно так, в монастырь, — подтвердил и Глеб. — Но не за стены уйти, а в монастырь души своей. И других звать туда же. Не телом одним, душою Голгофу принять, каждый за всех, все за каждого, и тогда вся история может улечься в один короткий, сжигающий миг. Чудо вспыхнет, через огонь освободимся навеки…
Загорелся Глеб на минуту — так близки ему эти заветные мысли! — но тотчас и погас.
— Как у вас странно Христос и монашество сочетались с марксизмом!
Вот он о чем, вот чему улыбался, и со слабым удивлением Глеб переспросил:
— С марксизмом?
— Да, та же вера в конечное чудо, в скачок от необходимости — самой злой, самой давящей, к беспредельной свободе.
В дверь постучали: Молодой женский голос спросил:
— К вам можно?
Палицын познакомил Глеба с женой.
У Надежды Сергеевны были серые холодные глаза, лицо спокойно красиво. Внимательно посмотрела на Глеба, но ничего не сказала ему.
— Пойдемте, господа, в столовую. Чай готов, и есть уже люди, нужно их занимать, а это так скучно.
— Верхушина нет? — спросил ее муж.
— Нет еще. Вы знакомы с Верхушиным? Глеб ничего не слыхал о нем.
— Нет, не знаком.
— Это тот, с кем не скучно, — слабо улыбнулся Николай Платонович.
— Мой муж думает, что я в него влюблена, — с холодноватой шутливостью сказала Надежда Сергеевна. — Но, мне кажется, не совсем это так. Пойдемте.
Глеб встал. Встал и Николай Платонович, и через ряд комнат втроем все вошли в столовую.
XX
Это были отнюдь не все христиане. Глеб недоумевал сначала, что заставило этих людей вместе собраться, что у них внутренне близкого, но к концу вечера догадался, что главную роль здесь играла политика, а она, кажется, вовсе не требует внутренней близости. Это такое житейское дело, в котором душа ни при чем. Но все же ему было странно и даже немного интересно наблюдать этих взрослых, серьезных людей, собирающихся полутихонько, обсуждающих планы о распространении «литературы», развитии сети кружков и даже об открытом выступлении в печати целою группой.
Смешанное впечатление было у Глеба.
Он и теперь еще помнил те чувства, с которыми сам окунался когда-то в политику, и какая другая была та политика, какое горение было в душе! Правда, большею частью кончалась она полным и решительным крахом, может быть, даже вовсе и не была настоящей политикой, ибо слишком много кипело в ней духа, но именно потому-то в атмосфере ее и дышалось легко, и можно было в ней жить.
Здесь атмосфера другая.
Простор и уют этих комнат, картины, огромный стол с рассчитанно простой на сегодня закуской и чаем — соответственно важности и серьезности вечера — красиво-холодные взгляды хозяйки, сам Николай Платонович — такой снова другой, чем в своем кабинете, опять человек с любезными и спокойно-уверенными манерами, — куда девалась недоуменность их? — все говорило за то, что здесь творится иная «большая» политика, политика людей солидных, уравновешенных, деловых.
Но, вглядевшись ближе, увидел Глеб и кое-что, что смягчило его. Было здесь наряду с холодною важностью и что-то чуточку детское, похожее на игру всерьез, — для собравшихся это все же настолько выше их дел, что приобщает как-то и их к той еще скрытой волне, что таится в недрах народных, и о которой еще нельзя предсказать наверное, прорвется ли.
Было, кроме
С некоторых пор — года два-три уже — в период создавания книги своей, так резко пошедшей вразрез с общим течением, Глеб совсем оставил политику, но интерес к ней — холодный и несколько скептический — все же остался.
Новое явление заинтересовало его и сейчас, и этого одного интереса хватило бы, может быть, на целый сегодняшний вечер, если бы сверх того еще не осложнилась позже мирная вначале беседа. Мысленно взвешивал он удельный вес новой группы, и двойственное впечатление его все усиливалось. Казалось ему, что то, что сближало их с политикой горения, с политикой, близкой к религии, было для них не силой, а внутренней слабостью, а их солидность и холодноватость, напротив, их подлинной силой, но не для грядущих переворотов, а для будущей такой же холодной, спокойной и такой же бездушной политики — по образу и подобию Запада.
«Но при чем же здесь христиане?» — мысленно спросил он себя, и не знал, что ответить, и посмотрел на Николая Платоновича. Но, посмотрев, откровенно подумал: «А отчего бы им тут и не быть?» Вспомнил Глеб: «облегчать, ускорять»…
Видимо было, что Палицын совсем в своей сфере. Оживленный, он принимал горячее участие в общих суждениях.
Облегчать… Ведь и Христос говорил: одеть, напоить, накормить… Но только — других… А себя? Разве Он не дал пример — для себя добровольной Голгофы? И если других надо любить, как себя, то не прежде ли всего надо уметь полюбить себя, а, полюбив себя — возлюбив Голгофу свою — как не указать другим того же пути? Но пути добровольного, когда захотят пойти сами, а пока, конечно, по человечеству — и накормить, и одеть… Это и делал Христос-человек, а Господь-Христос добровольно взошел на крест. Кто же выше из них? К кому же стремиться, кого возлюбить единственной, навеки, любовью?
— По части духовенства, это уж к вам, Николай Платонович. Не может быть, чтобы они совсем оставались глухи к тому, что делается вокруг.
Кое-кто из гостей не удержался от легкой улыбки. Но Николай Платонович тотчас же ответил:
— Конечно… Конечно, так. Ведь этическая сторона христианства — это тот же социалистический идеал, в сущности… Христианская политика требует, если хотите, полного уничтожения власти и общности имущества…
— Ну, поговорите-ка об этом с каким-нибудь отцом благочинным — и насчет власти, и насчет имущества!..
— К благочинным мы не пойдем, а есть целая армия сельских священников, близких, живущих одною с нами жизнью, да и одной душой… Люди возрожденного религиозного сознания не должны оставлять без внимания…
Николай Платонович не докончил фразы. Чей-то молодой, до тех пор молчавший, перебил его голос, отчетливо произнося каждое слово:
— Христианство — религия, с которой свободе нечего делать. Разве не оно оправдывало всякую власть и любую несправедливость, совершенную сильными? Кесарь и Бог — разве не в вечном союзе они? И если расторгнуть союз, то что же останется?