Живущие в подполье
Шрифт:
Страдания. Что ты о них знаешь, Алберто? Слушай: пять дней и четыре ночи мне не давали спать. Допросы беспрерывно следовали один за другим, безжалостный свет электрической лампы, казалось, сжигал все, на что падал. Набухшие вены готовы были лопнуть. Следователи менялись каждый час и все же выбивались из сил. Я замечал это по тому, как они закуривали сигарету или проводили языком по губам. И по тому, что начинали задавать вопросы машинально. Теперь можно было их не опасаться или, напротив, готовиться к худшему, что в конце концов уже не представляло для меня различия. Я не слышал их вопросов. Почти не сознавал их присутствия. Все словно происходило где-то далеко. В густом тумане.
А за этой туманной далью, в желтом небе реяла голубка. Я люблю небо, Алберто, люблю деревья. Но лишь в тюрьме я узнал, что дневной свет голубой, разных оттенков в зависимости от того, где мы находимся, - на берегу моря или на вершине горы, в зависимости от широты и долготы местности. Географическая карта предлагает нам целую гамму синевы. В Португалии это синева
В какой-то момент мне разрешили сесть. И сразу на меня обрушилась свинцовая тяжесть сна. Все во мне - вены, жар, холод - застыло в сонном оцепенении, не давая пошевелиться. Я оперся локтем на руку, спрятал лицо в онемевших пальцах, но они сразу разжались. Те немногие секунды, пока мой инквизитор размеренным шагом расхаживал по комнате от двери до моего стула, я старался незаметно закрыть глаза. Спать. Спать. Превратиться в камень. Трудно поверить, Алберто, но мне удалось несколько раз заснуть. Я засыпал по-настоящему и просыпался с меньшей тяжестью в голове. Ее уже не клонило вниз. Но один раз я задремал чуть раньше или чуть позже, чем следовало, и полицейский, поймав меня врасплох, закатил мне такую пощечину, что я упал со стула. Я до крови закусил губу, чтобы боль заглушила ярость, и стиснул кулаки. А он сказал:
– Раз уж вы проснулись, давайте повторим все сначала.
Комната была желтая, мир - желтый, но я уже знал, какого цвета небо за стенами тюрьмы. Следователь видел, что я теряю последние силы, а из человека, изнемогающего от усталости и бессонницы, вряд ли удастся многое выжать. Поэтому на сцене появилось новое действующее лицо, которому полагалось разыгрывать сострадание и уступчивость и которое немедленно вошло в свою роль:
– Вы сегодня плохо выглядите. Вероятно, нуждаетесь в отдыхе.
– Я нуждаюсь в сне.
– Как? Вы еще не ложились? Теперь я вижу, что вам в камеру не поставили кровать. - Он изобразил гнев и возмущение: - Просто невероятно! Как можно было забыть об этом?!
Он велел надзирателю поскорей принести кровать, а сам, молча и нерешительно на меня поглядывая, курил тем временем нескончаемую сигарету с отвратительным запахом, точно, выполняя долг человечности, робел перед ответственностью за свое самоуправство.
– Ну, ложитесь и спите, сколько захочется. Только это, разумеется, должно остаться между нами, ведь я нарушил приказ начальства. Мне лично никогда не нравились подобные методы. А поговорим мы после.
Я повалился на кровать и мгновенно заснул. Внезапно кто-то грубо встряхнул меня за плечи. Я никак не мог очнуться, тошнота подступала к горлу, желудок выворачивало наизнанку. Где-то внутри зарождался крик, но голос отказывался повиноваться. Я был не в силах поднять голову. И раздававшиеся вокруг ругательства доносились откуда-то издалека, словно сквозь сон.
– Кто притащил ее сюда? Кто ему разрешил лечь?
И надзиратели поскорее унесли кровать. Теперь надо мною стояли двое полицейских, по одному с каждой стороны. Сострадательный господин исчез. Я видел их разъяренные взгляды, слышал их брань, хлеставшую, будто кнутом, мое притупленное сознание.
– Теперь, приятель, мы развяжем тебе язык.
Моя выдержка, словно гнилая нить, могла лопнуть от малейшего натяжения, и я призвал на помощь всю свою ненависть, весь свой гнев, я пытался победить слабость тела, уставшего от постоянной опасности, боли, нечеловеческого напряжения.
Полицейские вели допрос по заранее продуманному плану. Сначала спрашивали о безобидных пустяках, скрывать которые не было никакой нужды. Рига допроса постепенно ускорялся, но я этого не замечал, и вдруг сообразил, что мне задан опасный вопрос и что у меня не хватит времени обдумать ответ, попытаться перехитрить их. Я пробормотал что-то невразумительное и еще больше смешался. Но они твердили свое:
– Зачем вы упорствуете? Нам все равно известно многое. Здесь каждый выкладывает все, что знает. Запираться бесполезно. Покончим с этим, и мы сразу отправим вас домой. Вот послушайте...
И они называли факты, даты, имена. Главным образом имена друзей. В какой-то миг я действительно был готов поверить, что им все известно. Что меня предали. Что, подобно другим, я должен думать только о том, как бы спасти свою шкуру, что никто и ничто не стоит моей жертвы. Я из последних сил боролся со сном. Люди казались мне омерзительными, сам себе я тоже казался омерзительным, жертвой обмана, и думал об этом почти с наслаждением, желая выпачкаться в грязи так, чтобы никто меня не узнал после выхода из тюрьмы. Испытывать к себе оправданное отвращение, раз уж отвращение к другим толкнуло меня к окончательному решению, продиктованному отчаянием и яростью, к развязке, которая уже была мне безразлична. Этого они и добивались. К этому и вела их тактика.
– Рассмотрим теперь все по порядку. В такой-то день вы...
Я отрицательно качал головой, но скорее
Возможно, я тоже стал бы "предателем". Даже не сдавшись, даже не заговорив. Они повторяли со все нараставшим раздражением:
– Нам ничего не стоит это устроить.
И когда поняли, что им не удастся сломить мое сопротивление, что я буду бороться до конца, они приказали мне, уже без раздражения и без тупой злобы, а лишь с привычным равнодушием:
– Снимите рубашку.
Человек, которого заставляют раздеться в присутствии других, чувствует себя униженным. Это чувство сильнее стыда. Только тот, кто испытал его, может меня понять. Они умеют унизить человека, внушить ему презрение к себе. "Снимите рубашку". Я снял. Противиться было бессмысленно. "Снимите брюки". Я снял. "Снимите ботинки". Потом носки. А потом все остальное, что могло прикрыть выставленную на осмеяние наготу. Достоинство заключенного оскорблялось тем безжалостнее, чем упорней он старался его сохранить. И вот один из них быстро и ловко стаскивает с тебя последнюю одежду, не давая времени раздеться самому, после того как ты уже понял, что это неизбежно. Я стоял перед ними голый. Лишенный всякой возможности защищаться. И знаешь, Алберто, о ком я подумал в тот момент? Об Анжело Сене. Ты о нем слышал. Если наше сонное царство пробуждается иногда от своей летаргии, это заслуга Анжело Сены. Анжело, такой худощавый и нервный, он словно пламя, которое себя поддерживает и раздувает. Мечтает ли он, борется ли, думает ли, он отдается этому душой и телом - всем своим существом, безраздельно. И вот однажды, когда фашистская полиция избила Сену и об этом инциденте толковали в кружке литераторов и художников в промежутках между порциями виски, взаимными упреками и ядовитыми сентенциями, без каких не обходится ни один уважающий себя интеллектуал ("Не знаю, известно ли вам, что сегодня утром ультра напали на Анжело, когда он возвращался с собрания демократов. Избили его до полусмерти. Поначалу он петушился, хотел, как истинный рыцарь, защитить от оскорблений дам, которых сопровождал, а полицейские, понятное дело, вышли из терпения и превысили обычную дозу. Анжело лежит в больнице, пятый этаж, двенадцатая комната, на голове у него огромные шишки, несколько ребер переломано".), некая поэтесса, опершись своим атласным локотком о спинку софы, на которой восседал литературный критик, проворковала: "Наконец-то и к Сене пришла известность. Теперь он несколько лет будет ходить с наклейками из пластыря". И это было все, что у них нашлось сказать, Алберто, о дикой выходке полицейских. Поэтесса выразила общее мнение. Тем не менее каждый из них, наверное, смог бы повторить мужественный поступок Сены. Или желал бы его повторить.