Завоеватели
Шрифт:
— Вы можете выносить суждение о том, что я пишу. Ладно, согласен. Но вы не можете судить мои чувства. Пытка, я считаю, тут справедлива. Потому что жизнь бедняков — это продолжительная пытка. И тех, кто учит её терпеть — христианских священников и других, — нужно наказать. Они не ведают, не ведают. И я считаю, что следовало бы их заставить (подчёркивая эти слова, он делает жест, как будто наносит удар) понять. Двинуть против них не солдат, нет. Прокажённых. Одного из тех, чья кожа на руках разлагается и течёт. Другие будут мне говорить о покорности судьбе. Ладно, путь так. Но если послушать прокажённого, он рассуждает по-другому.
Гон уходит, улыбаясь, и эта обнажающая зубы улыбка внезапно придаёт его исполненному ненависти лицу почти детское выражение.
Встревоженный Гарин задумывается. Когда он поднимает голову, наши глаза встречаются.
— Я предупредил епископа, — говорит он, — об опасности, которой подвергаются миссионеры. Необходим их отъезд. Отъезд, а не резня.
— Ну и что же?
— «Надлежащие
Пока Гарин говорит, его взгляд скользит по письменному столу и останавливается на одном из тех бланков с донесениями, которые лежат в папке…
— А-а, Чень Дай перебрался из мастерской фотографа и обосновался на вилле, которую один уехавший друг предоставил в его распоряжение… И этот благоразумный человек вчера вечером попросил предоставить ему военную охрану. Ах, насколько было бы лучше заменить Комитет семи более надёжным комитетом с диктаторскими полномочиями и создать Чека вместо того, чтобы рассчитывать на людей вроде Гона… У нас много дел!
— Что ещё? Да, войдите!
По поручению одного из уполномоченных вестовой приносит шёлковый свиток, присланный из Шанхая. На свитке — приветствие, старательно выведенное тушью.
Внизу — нечто вроде постскриптума, написанного более светлыми чернилами и более грязно:
«Мы (следует четыре имени) подписали это своей кровью, после того как каждый разрезал себе палец. Мы это сделали, чтобы засвидетельствовать своё восхищение нашими соотечественниками в Кантоне, которые дерзают отважно бороться против империалистической Англии. Таким образом, мы свидетельствуем им своё уважение и рассчитываем, что борьба будет продолжаться до полной победы. Подписали (дальше следует множество подписей, по одной от секции)».
— До полной победы, — повторяет Гарин. — Декрет, декрет, декрет! Всё зависит от него. Если мы решительно не воспрепятствуем судам Гонконга заходить сюда, нам в конце концов свернут шею, несмотря ни на что.
Он берёт со стола стопку донесений из Гонконга. В ней только просьбы о денежной помощи.
— А пока существует только один выход, — продолжает он, — отказ от всеобщей стачки. В конце концов, вся Азия внимательно следит за борьбой, в которую мы вступили, и довольно того, что в глазах всех Гонконг останется парализованным. Одной только общей забастовки докеров, матросов и грузчиков — под наблюдением профсоюзов — будет вполне достаточно. Гонконг, лишённый рабочих рук, стоит Гонконга обезлюдевшего, но тут нам нужны деньги Интернационала. Очень нужны!
И Гарин начинает составлять докладную записку Бородину, потому что решения, обязательные для Интернационала, принимаются Бородиным. От света, падающего на склонённое лицо Гарина, резко обозначаются все его выпуклости и морщины. И вновь выступает на первый план та сила, которая в Азии является древнейшей: больницы Гонконга, покинутые персоналом, переполнены больными. И на бумаге, которую солнечный свет окрашивает в жёлтый цвет, ещё один больной пишет другому.
2 часа
Новая тактика Гона до крайности тревожит Гарина. Он рассчитывает, что Гон избавит его от Чень Дая. Из донесений осведомителей Гарин знает, что Гон начнёт действовать, не дожидаясь постановления об аресте. Уверенность в том, что полиция пока ещё не против него, заставляет его предпринимать быстрые действия. Однако Гарину ничего не известно о том, какими же они будут.
— В Гоне, — говорит мне Гарин, — проступает с некоторых пор странное существо. За наружной культурой, которая состоит лишь из размышлений над кое-какими зажигательными идеями, извлечёнными по случаю из книг и разговоров, в нём живёт необразованный китаец. Китаец, не умеющий различать иероглифы, поднимает голову и начинает подавлять того, который читает французские и английские книги; и это новое существо находится в полной зависимости от своего неистового характера, молодости и единственного опыта, который у него был, — опыта нищеты… Отрочество Гона прошло среди людей, нищета которых создавала особый мир вблизи предместий больших городов. Там было много больных, стариков, людей, утративших силы по той или иной причине, тех, которые умирали однажды от голода, и тех, гораздо более многочисленных, которых скудная пища поддерживала в состоянии умственного отупения и постоянной слабости. Люди, всецело поглощённые тем, чтобы добыть себе хоть какое-то дневное пропитание, деградируют до такой степени, что в душе у них не остаётся места даже для ненависти. Всё рушится: способность чувствовать, желать, сознание своего достоинства. Едва лишь возникают то тут, то там слабые порывы злобы и отчаяния, когда над грудой лохмотьев и тел, свернувшихся в пыли, появляются эти лица, эти глаза, прикованные к еде, которую раздают миссионеры… Однако есть среди них и другие, те, которые становятся при случае солдатами или грабителями. В них, способных ещё на какой-то порыв, на сложные комбинации, чтобы устроить над кем-то расправу, гнездится стойкое чувство ненависти и братства. Они живут с этим чувством в ожидании тех дней, когда покорные толпы окажутся готовы позвать себе на помощь громил и поджигателей.
Один в своих победах, пораженьях.
Меня никто не сделает свободней, чем я сам,
И ни один Христос пусть не подумает,
Что жизнь свою отдал ради меня, —
Гон поспешил их выучить наизусть. Влияние Ребеччи, затем Гарина лишь усилило потребность Гона в том яростном реализме, который целиком подчинялся ненависти. Он смотрит на свою жизнь, как чахоточный больной, ещё полный сил, но уже безнадёжный. В крайне мутном смешении его чувств ненависть устанавливает некий порядок — грубый, жестокий — и становится чем-то вроде долга. Только действие, подчинённое ненависти, считает он, не является ложью, низостью, малодушием, только оно в достаточной мере противостоит словам. Именно эта потребность в действии и сделала Гона нашим союзником. Но он считает, что Интернационал действует слишком медленно и понапрасну многих щадит. Дважды на этой неделе Гон нанёс удар по людям, которым покровительствовал Интернационал. Каждое убийство усиливает его веру в себя, — говорит Гарин, — и постепенно Гон начинает осознавать, что в глубине души он — анархист. Разрыв между нами близок. Только бы он не произошёл слишком рано. — И после короткой паузы: — Не многих врагов я понимаю лучше…
На следующий день
Когда я вхожу в отдел Гарина, Клейн и Бородин беседуют, сидя один напротив другого возле двери. Искоса они наблюдают за Гоном, который, стоя посреди комнаты, руки в карманах, спорит с Гариным. Бородин в это утро впервые поднялся с постели; жёлтый, похудевший, он сейчас похож на китайца. Что-то есть в атмосфере, в манере поведения мужчин, заставляющее думать о враждебности, почти о ссоре.
Стоя неподвижно, Гон говорит короткими, неровными фразами, с ярко выраженным акцентом. Я смотрю на резкое движение его челюстей (Гон произносит слова, как будто кусается) и внезапно вспоминаю выражение, о котором рассказал мне Жерар: «Когда меня приговорят к высшей мере наказания…»
— Во Франции, — как раз говорит Гон, — не осмеливались отрубить голову королю. Но в конце концов это сделали. И Франция не погибла. Нужно всегда прежде всего гильотинировать короля.
— Не тогда, когда он даёт деньги.
— Когда даёт деньги. И когда не даёт. Для меня это не имеет значения.
— Но для нас имеет. Берегись, Гон: террористическое действие, которое происходит на глазах полиции, в её руках.
— Как?
Гарин повторяет фразу. Гон, по-видимому, понял, но он по-прежнему неподвижен, рассматривает плитки пола, выставив лоб вперёд.