Война все спишет
Шрифт:
Мы сидим за праздничным столом с невероятным количеством вкусной еды, пьем вино, я рассказываю.
Справа от меня сидит пожилой незнакомый мне человек, друг моей тети.
Неожиданно он задает мне вопрос:
– Куда вы собираетесь поступить учиться?
Я, не раздумывая ни секунды, отвечаю:
– В Литературный институт. Два года назад в журнале «Смена» № 4 за 1944 год напечатано у меня было три стихотворения, какие-то начатые, но не законченные стихи у меня в чемодане.
А он говорит:
– А не хотите ли вы перевести на русский язык два или три моих стихотворения?
Я изумлен и польщен. Совершенно
А он говорит, что сейчас напишет и стихи, и русский подстрочник к ним, и не хочу ли я попробовать перевести?
– Хочу, очень хочу, – говорю я, – а сам спрашиваю шепотом у тети Веры: – Кто это?
– Леня, – говорит она, – это очень известный еврейский поэт, член антифашистского комитета, стихи которого переведены чуть ли не на двадцать языков, – Давид Гофштейн.
Он вынимает блокнот.
Два стихотворения на еврейском языке.
Ни одного слова еврейского я не знаю, но в руках подстрочники плюс состояние счастья, выполненного долга и еще это советское: «Кто хочет, тот добьется!» Так просто открывающийся путь в литературу.
Я сажусь за письменный стол и до утра подстрочники эти превращаю в стихи, днем работаю над вариантами. Вечером приходит Давид Гофштейн, читает и – неожиданный восторг. Говорит, что никто еще так глубоко, так адекватно не переводил его, что сбывается его мечта.
Я обалдеваю от счастья, а он пишет два письма: одно – в издательство «Советский писатель», а другое – главному редактору отдела дружбы народов издательства «Художественная литература» с просьбой передать рукописи двух его книг, включенных в план и находящихся в соответствующих редакциях для перевода мне. Мне одному.
Через месяц я в Москве, поступаю на художественное отделение Полиграфического института, отношу в издательства письма Давида Гофштейна, получаю его рукописи и подстрочники и начинаю переводить.
По ходу работы возникают вопросы, обмениваюсь письмами, по почте высылаю ему найденную мной в полуразрушенном немецком замке на берегу Рейна гравюру XVII века – карту Иерусалима с несколькими сценами из Ветхого Завета. Идет время.
В конце 1947 года в литературной студии МГУ я читаю два последних перевода Владимиру Луговскому.
В 1948–1949 годах Давида Гофштейна вместе со всеми членами Еврейского антифашистского комитета арестовывают и приговаривают к расстрелу…
Папа в совершенном ужасе.
Наверняка в руки гэбистов попала моя с ним переписка, да еще карта Иерусалима.
Никто из издательств мне не звонит. Все начатые переводы я уничтожаю, из литературной студии при филфаке МГУ меня, ввиду того что я не являюсь студентом МГУ, исключают. Зато у меня успехи в институте, все более и более увлекаюсь я композиционным рисованием с натуры.
Стихов больше практически не пишу. К живописи и поэзии вернусь через тридцать лет.
Почему? Не знаю. Потребность выражать себя в стихах была у меня в шестнадцать лет, в двадцать три года и вновь и уже навсегда возникла после шестидесяти лет.
Трясущиеся губы, сердце бьется. / Заноют зубы. Что такое страх? / Мне выразить его не удается. / Какой-то неожиданный размах? / Бежит сержант Баранов, бомба рвется, / и нет его. На дереве – карман. / Я говорил: «Лежи!»
ЭПИЛОГ
2009 год
Написал о том, что помнил, что видел своими глазами шестьдесят лет назад на войне, осудил факты нечистоплотности, безнравственные поступки, нечеловеческие ситуации, все то, в чем и я был невольным, а то и сознательным участником.
Прочитал написанное и преисполнился недоумения.
Налицо парадокс.
Мои связисты?
Я сам?
В 1943 году под Минском, безусловно, сочувствовал им, и во имя высшего – победы над фашистской Германией и построением коммунистического общества – закрывал глаза на повседневное игнорирование самой сущности этических представлений.
В 1943 году помыслы мои были чисты и дорога в будущее светла. В 2009 году и на прошлую наивность, и на будущее смотрю с испугом, и сердце мое обливается кровью. Видимо, тогда головы наши были не тем заняты. Как отвечали на Нюрнбергском процессе деятели Третьего рейха – выполняли боевые задачи, приказы вышестоящих начальников. Но перед глазами Афганистан, Чечня, Хрущев, Горбачев, Ельцин, Юшенков, Политковская, Украина, Осетия, Абхазия, Грузия, любимые друзья, любимая женщина…
В Любавичах, меж блиндажей и могил / случайно, счастливо, беспечно / я встретил ее и две ночи любил, / и думал, что это навечно. / Тогда словно голову я потерял. / Друзья надо мною смеялись, / и падали мины, и месяц сиял, / а мы все расстаться боялись. / Ни женщины этой, ни этих друзей, / лишь память одна фронтовая. / Доказывать правду какую-то ей? / Но кто я? И разве я знаю?
Я был выхлестнут тишиной, / шел по пятам за мной / мой дом, казавшийся мне тюрьмой – / семьдесят лет в длину. / Мне ничего не сказал он, / но, как сказал Честер-стон: / «Человек стреляет в луну, / чтобы вернуться домой». / Я бы тоже стрелял туда, / но, как всегда, мне / «Нет!» – ответил мой пистолет, / оставшийся на войне.
А потом была холодная война, XX съезд партии, хрущевская целина, хрущевская оттепель, брежневский застой, горбачевская перестройка, ельцинский Белый дом, чубайсовская приватизация и в итоге на фоне возникающей свободы печати и уникального расцвета всех форм нового искусства – бесконечная война в Чечне, расцвет криминального капитализма и международного терроризма. А я уже не солдат, не офицер, а художник и поэт, а за плечами восемьдесят шесть лет жизни и все то же довоенное и послевоенное убеждение, что все впереди. Это то, что я понял в 40-х годах, и то, о чем говорил в 90-х, и то, что чувствовал, оформляя как художник последние свои книги: Екклесиаст, Книгу Иова, Книгу пророков.