Воспоминания
Шрифт:
Фет и С. Соловьев никогда не собирались писать воспоминания героического плана, но в их мемуарах заметна тенденция избегать ситуаций, где главный персонаж попадал бы в унизительные положения; если же он оказывался в разных переделках, приводивших к неприятным для него последствиям, то тут же назывались и виновники, сам же автор нисколько не был ответственным за случившееся. Зато еще один однокашник Григорьева — Я. П. Полонский может занять в кругу друзей первое место по удивительно откровенному, совершенно безамбициозному изложению не только радостных событий, но и весьма обидных для автора. Вот, например, отрывок из его воспоминаний: «Раз в университете встретился со мною Аполлон Григорьев и спросил меня: — „Ты сомневаешься?“ — „Да“ — отвечал я. — „И ты страдаешь?“ — „Нет“. — „Ну так ты глуп“, — промолвил он и отошел в сторону. Это нисколько меня не обидело. Я был искренен и сказал правду; мои сомнения были еще не настолько глубоки и сознательны, чтоб доводить меня до отчаяния». [208]
208
Полонский
Что, однако, сближает воспоминания Григорьева с «Былым и думами» — это своеобразная «вершинность», изображение лишь наиболее ярких эпизодов и черт, запомнившихся авторам. Оба выступают как художники, рисующие картины крупными мазками, а не как ученые, стремящиеся протокольно зафиксировать как можно больше фактов. Нужно учесть, что такого рода «протокольность» — вовсе не привилегия реальных ученых, хотя для них это и характерно: наиболее показательны здесь воспоминания старшего, по сравнению с Григорьевым, выпускника Московского университета Ф. И. Буслаева и младшего — Б. Н. Чичерина, с чуть ли не дневниковым изложением событий, с подробными характеристиками школьных и университетских учителей, товарищей, знакомых, со включением реальных писем и т. п. Но и Фет, весьма далекий от науки, в своих обширных мемуарах тоже выступает как скрупулезный ученый, стремясь не забыть даже незначительных встреч, разговоров, поездок, не говоря уже об обильной россыпи писем, впервые публиковавшихся, в том числе писем Л. Толстого и Тургенева. Даже Полонский, при явно ослабевшей в старости памяти, старается включить в воспоминания все, что он помнит из студенческих лет. Видимо, при всем разнообразии мемуаров их можно делить на две группы: близкие к дневникам, к историческим документам — и художественно обобщенные, с нарочитой выборочностью, с хронологической и сюжетной свободой. К последним принадлежит большинство воспоминаний крупных писателей, и русских и зарубежных.
Своеобразие художественен «краткости», «вершинности» воспоминаний Григорьева заключается в том, что, погруженный в мир литературных ассоциаций, автор часто мыслит уже созданными известными образами-характерами и положениями, поэтому, когда речь заходит о каком-либо персонаже, напоминающем разработанный в литературе тип, Григорьев ограничивается краткой отсылкой. Так, вместо подробной характеристики своего деда он отмечает его сходство со старшим Багровым из «Семейной хроники» С. Т. Аксакова; описание дворни сводится к отождествлению с подобными описаниями в «Сне Обломова» и в «Былом и думах»; чтобы объяснить читателям сущность своего отца, «благоразумного» образованного обывателя декабристской эпохи, автор ссылается на «Дневник студента» С. П. Жихарева. Григорьев ориентируется на литературно грамотного читателя: «…общего знания хода истории литератур и значения литературных периодов я имею основания требовать от того, кому благоугодно будет разрезать эти страницы» (с. 70), — поэтому и при создании образов, и при чисто историко-литературных характеристиках ограничивается намеками и отсылками.
Теоретики-лингвисты изучают живую непринужденную речь как своеобразную лабораторию, где неосознанно формируются оригинальные грамматические обороты, многие из которых в будущем приобретут статут нормы, закона. Подобные наблюдения проводятся и литературоведами: письма, дневники, воспоминания писателей тоже часто оказываются лабораторией для будущих художественных открытий, иногда даже для будущих поколений, а не для себя. Выше в связи с повестями 40-х гг. мы уже касались некоторых художественных и идеологических черт, как бы предугаданных Григорьевым, но развитых другими писателями. А вся автобиографическая проза Григорьева, от юношеских «Листков из рукописи…» до предсмертных воспоминаний, может быть рассмотрена как черновая лаборатория русской литературы XIX в. в плане психологизма.
«Обостренный интерес к душевным противоречиям и к подробностям психического процесса — два существеннейших признака психологизма XIX века», — справедливо указывает современный исследователь. [209] Далее Л. Я. Гинзбург отмечает, что Герцен в «Былом и думах» далек и от первого и от второго аспектов при характеристике персонажей: «Герцен остается при суммарном изображении душевных состояний не потому, чтобы он не знал, не понимал возможности их детализации и усложнения, но потому, что не это было ему нужно». [210]
209
Гинзбург Л. Я. О психологической прозе. Л., 1977, с. 254.
210
Там же.
С таким заключением можно бы и поспорить; чрезвычайно ведь трудно утверждать применительно к какому-либо деятелю, почему именно он чего-то не создал: потому, что ему это не нужно, или потому, что не мог! Но по крайней мере сам факт отсутствия«детализации и усложнения» налицо. Очевидно, что для углубленного психологического
В истории русской литературы мы знаем гениальный рывок; к психологизму, на гребне «личностной» волны позднего романтизма, — в «Герое нашего времени» Лермонтова, рывок, который потом десять лет не был поддержан ведущими писателями, так как 40-е гг. оказались обстоятельственно нужными прежде всего для становления в литературе обобщенно-социальных типов, для развития навыков изображать человека как продукт среды. И лишь подспудно, зная уже то, что будет потом, — у Толстого и Достоевского, мы извлекаем черты глубинного психологического анализа у Гоголя, Достоевского, Тургенева и других писателей 40-х гг. Художественные произведения Григорьева, созданные на мощной «лермонтовской» волне, хотя и на ее спаде, тоже не могли не поддаться новшеству — психологизму. «Шеллингианской» натуре Григорьева было чуждо чувство процесса, становления, хронологического развитая, поэтому данная ипостась психологизма XIX в. прошла совершенно мимо него, зато изображение душевной напряженности, конфликтности, противоречивости всегда его привлекало, и в стихах его и в прозе нашло заметное отражение. В том числе и в автобиографической прозе.
Начиная с первых строк «Листков из рукописи…», где герой говорит заведомую неправду и тут же анализирует причину обмана, и кончая многими яркими страницами основной книги воспоминаний, Григорьев постоянно стремится показать сплетение в душе противоречивых чувств и помышлений, их нерасторжимую запутанность. Ср. в его цикле стихотворений «Элегии» (1846), где это стремление особенно сгущено:
Только тому я рад, над чем безгранично владею, Только с тобою могу я себе самому предаваться, Предаваясь тебе… Подними же чело молодое, Руку дай мне и встань, чтобы мог я упасть пред тобою.Недаром он так любил оксюмороны и вообще контрастные сочетания противоположных понятий: «Руки ваши горячи — а сердце холодно», «диковинно-типическое Замоскворечье», «О! эти муки и боли души — как они были отравительно сладки!». Немало подобных оксюморонов и противопоставлений в поэзии Григорьева.
Стиль воспоминаний напряжен, запутан (некоторые «задыхающиеся» периоды растягиваются у Григорьева до большого абзаца, почти на целую страницу) и тоже очень контрастен; Григорьев любил, как и раньше, сочетать высокие философские или литературные размышления с самыми «низменными» житейскими выражениями: «передовой (Н. А. Полевой, — Б. Е.) скоро „сбрендил“ до непонимания высшей сферы душкинского развития» (с. 49); «Из юношей, веривших в упомянутую песню, образовались или подьячие-пивогрызы, или лекаря-взяточники, или просто нюни и пьянюги» (с. 59).
Очень много перенесено в воспоминания любимых фраз и терминов из критических работ: «…точнее и цветнее сказать…» (с. 27); «Вальтер Скотт некоторым образом сделался, Анна Радклиф родилась» (с. 69; здесь звучит дорогая Григорьеву мысль о разделении произведений на естественно рожденные и искусственно сделанные). Григорьев до смерти не мог забыть, как его бывший друг Я. П. Полонский не пропустил в печать фразу из рецензии «Русский народ переживает двойную формулу» — из-за ее невразумительности, [211] — и все-таки хоть в воспоминания ее вставил (в другом истолковании): «Аркадия единственно возможна под двумя формулами…» (с. 56). Интересны также переклички некоторых особенностей мемуарного стиля с аналогичными оборотами в григорьевской поэзии. В поэме «Вверх по Волге» мы находим сходные конструкции (например, ср. в поэме: «И он частенько пантеист, И пантеист весьма во многом» — и в «Скитальчествах»: «…был по натуре юморист, и юморист, как всякий русский человек, беспощадный», с. 29), общие выражения («Я не был в городе твоем… Его черт три года искал» — и «…одного из тех городов, которых черт „три года, искал“», с. 31), подобно тому, как многие фразы «Листков из рукописи…» (например, «Я и она осуждены равно») были поэтически развернуты в стихотворениях начала 40-х гг. [212]
211
См. письмо Я. П. Полонского к А. А. Фету от ноября 1889 г. — Материалы, с 340.
212
В уже упоминавшейся статье В. В. Кудасовой подчеркнут еще один аспект взаимосвязи прозы и поэзии Григорьева: проза может быть рассмотрена как «переходный мост между стихами и поэмами» (Кудасова В. В. Проза Ап. Григорьева 40-х годов XIX века, с. 31).