Шрифт:
Пролог
Черт ее раздери, эту московскую весну! — сам себе жаловался Иван Иваныч, перебираясь через лужи. Но сам же себе и не верил, знал, что лукавит. Нравились ему, определенно нравились и отсвечивающие небесной голубизной лужи, и отчаянно горланящие по весне птицы, и сами горожане — бледные, похожие на куриц, вынутых из морозильного шкафа и теперь размораживающихся в апрельских лучах. Как-то особенно, очень по-русски трогали его душу старушки, приторговывающие мимозой у метро: кто поосторожнее — еще в вязаных шапках, а некоторые — так уже легкомысленно, в съезжающих с поседевших челок платках. «Купи, милок, недорого отдам», надтреснутыми голосами уговаривали они, и Иван
Эх, болван приезжий, как тебя развезло-то с непривычки! И куда ты теперь букет этот денешь? — недоумевал он только что содеянному, в то время как продолжал, пыхтя и отдуваясь, перепрыгивать через ручьи у тротуаров. А на сердце было уютно, мягко даже, прозрачно, как и в воздухе вокруг. И так и вертелись в голове какие-то знакомые строки, что-то про «облака вокруг, купола вокруг, надо всей Москвой, сколько хватит рук»… Единственное, о чем жалел, так это что погорячился, приехал в Россию в тонких кожаных ботинках. Нет бы, старый дурак, догадался захватить с собой резиновые сапоги! Хотя, город этот нынче статусный, по инстанциям в сапогах расхаживать — только на лишние очереди нарываться.
Поселился, однако, в «Пекине». То ли забытой советской романтики захотелось, то ли… да разве поймешь, какие бесы в очередной раз попутали? Дорогущие номера оказались довольно безвкусными, с излишней претензией обставленными в псевдо-ампирном стиле — с натуральным паркетом, величественными бархатными портьерами и даже какой-то невнятной картиной в золоченой раме, — словно всем своим интуристовским шиком выглядывающими из той, старой эпохи. Хотя кой-где, будто нувориши-недоучки, скалились в издевке некоторые неизбежные современности: в потолок неуютно вмонтированы рыбьи глазки подсветки, в ванной — бездушная (даром, что душевая) стеклянная кабина с уже разболтавшейся дверцей. Одно, несомненно, радовало: окна, как и просил, выходили на широченную равнинную реку Садового Кольца. Вечерами перемигивающаяся красно-желтыми фарами лавина еле движущихся автомобилей заползала в туннель под Тверской, и Иван Иваныч подолгу простаивал с кружкой дымчатого чая, любуясь на разлитые внизу огни и размышляя о причудливости и неисповедимости путей господних.
Вот они, прелести переменчивого московского климата! Разве дождешься такой капели на круглый год залитом солнцем Кипре? Вернуться, что ли, на родину, или все-таки поностальгировать чуток, запить киевскую котлету ста граммами «Столичной», да и ехать к себе обратно? Какая тут сейчас работа? Кому нужны доисторические аксакалы, олицетворение обстоятельной старой закалки, списанный молодой властью, поседевший материал с постоянно ноющей под ребрами язвой и, чего скрывать, далеко не идеальным кровяным давлением?
Вздохнув и придя к выводу, что не перезванивающийся капелью весенний город влечет его больные кости, а некий призрак, мираж давно позабытой здесь юности, пустые воспоминания, от которых пора бы уже и освободиться, Иван Иваныч пригладил широкими, еще сильными пальцами топорщащиеся моржовые усы и вернулся в кресло у выключенного телевизора. По какой-то административной ошибке номер выдали не обычный, а люкс. Лишней доплаты не попросили, и удивленно кивнувший немолодой и неулыбчивой ресепшионистке Иван Иваныч смел со стойки в кулак плоскую карточку электронного ключа и проживал теперь с комфортом: кроме кровати, окруженной с обеих сторон близнецами-тумбочками, в комнате имелся так называемый «мягкий угол», состоящий из вполне удобных кожаных кресел и журнального столика.
Табак в России пока еще разрешался везде. На столике поблескивала чистая пепельница; будто искушая и подмигивая, лежал в ней новенький, непочатый коробок гостиничных спичек. Привычно потянуло закурить,
Нет, — еще раз подумал Иван Иваныч и скосил глаза на покоящийся на столике обратный билет, — не нужен я златоглавой. Доделать дела, да и катить себе восвояси. Чао, гуд бай, ариведерчи. Эх, жизнь прошла как-то незаметно, бесцельно, почти бездушно, и даже родине-то я теперь ни к чему. Прибился, куда вышло, на какой-то богом забытый остров, да и на том спасибо. Там хоть кости не так ломит от сырости, да и Настя, поди, заждалась. А что до того, что блестит Москва, так это для молодых. Хотя, вспомнил он о грустной цели своего приезда, и им здесь живется, судя по всему, эх, как не сладко. Надо бы завтра не забыть дозвониться в нотариат и этот, как же он называется? — паспортный стол, а то так, глядишь, можно проволыниться и пропустить самолет.
В руках как-то сам собой снова оказался блокнот в переплете из черного коленкора. Бумага — желтоватая, разлинованная в полоску — рябила и морщилась, изгибаясь дугой от высохшей влаги. Пальцы задумчиво погладили корешок, сами перелистнули уже не раз прочитанные страницы. За окном сгустились ранние сумерки, но Иван Иваныч поленился вставать, сучить ногами в поисках тапочек, идти зажигать свет. Дальнозоркие глаза чуть прищурились, разбирая строчки. Хорошо хоть, что запись сделана простым карандашом, а то новомодные фломастеры совершенно неприспособленны к влаге, и от случившейся истории не осталось бы вообще ничего кроме кляксы, пустых страниц с размытыми буквами. А так, ну хоть что-то.
Запись находилась в середине почти пустого блокнота, вероятно писавший открыл его наугад и сразу бросился покрывать страницу быстрыми карандашными каракулями. Глаза Ивана Иваныча заскользили по строчкам, губы слегка зашевелились, сопровождая чтение, а сердце перешло на неровный, аритмичный стук. Удар, большой пробел, еще удар, опять пробел, потом еще удар, удар, удар, уже без паузы, с едва ощутимой тягучей болью… Щемит, — привычно отметил Иван Иваныч. — Плохо, плохо уже даются ему минуты грустных переживаний. Вот, поди, завтра опять тяжелый выдастся денек, в койку бы пора. Но кривые, наспех набросанные буквы уже поработили его и запрыгали в пляске:
«Удивительно, до чего же мучительно сложно писать о, казалось бы, такой простой вещи как счастье! Отказаться от привычного, почти уже механического цинизма и найти простые, но ясные слова для передачи этого искрометного, сверкающего, бесстыдного блаженства, чудовищного недоразумения, почти сумасшествия, со страшной силой завладевшего мной! Это тебе не заметки туриста; не постылый дневник, вяло перебирающий в памяти суету предпохмельных ночей; не какая-нибудь, с томной послеобеденной зевотой, словно прыщ, выдавленная из себя статейка в модный журнал — пустая, разумеется, критически настроенная против всего, что под руку попадет, безнадежно, намертво потерянная в круговерти обезличенных псевдо-интеллектуальных понятий, за которыми, как все давно знают, не скрывается ничего кроме слабости и трусости!